Но после этого напоминания сразу становится ясно, что концепция инфернального Бога является лишь промежуточным пунктом диалектического процесса, посредством которого садовский сверхчеловек, после того как он под именем Бога отверг человека, отправляется навстречу Богу и, в свою очередь, отвергает его во имя природы, чтобы, наконец, отвергнуть и природу, отождествив ее с духом отрицания. На злом Боге отрицание, которое только что истребило понятие человека, задерживается, так сказать, на несколько мгновений, прежде чем взяться за себя самого в качестве своего объекта. Сен-Фон, становясь Богом, обязывает тем самым Бога стать Сен-Фоном, и высшее существо, в руках которого слабый уже отрекся от власти, чтобы подтолкнуть к отречению сильного, отныне утверждается только как гигантское принуждение, железная трансцендентность, которая крушит каждого пропорционально его слабости. Такова гипостазированная человеческая ненависть, доведенная до самой высокой степени. Но, едва достигнув абсолютного существования, дух отрицания, осознав свою собственную бесконечность, может лишь обратиться против утверждения этого самого абсолютного существования, единственного объекта, который теперь соразмерен ставшему бесконечным отрицанию. В Бога воплотилась человеческая ненависть. И теперь ненависть Бога освобождает от Бога саму ненависть. Ненависть столь мощную, что она, кажется, в каждый миг предполагает реальность того, что она отрицает, чтобы лучше самоутвердиться и самооправдаться. «Если бы это существование — существование Бога — было истиной, сознаюсь в этом, — говорит Дюбуа, — драгоценнейшей компенсацией за навязанную мне необходимость проявить некоторую веру в него было бы простое удовольствие постоянно раздражать того, кто так воплотился». Но свидетельствует ли столь пылкая ненависть, как по-видимому считает Клоссовски, о забывшей свое имя вере, обратившейся к богохульству, чтобы вынудить Бога нарушить свое молчание? Нам так не кажется. Все, напротив, указывает, что эта столь могущественная ненависть предпочитает преследовать Бога лишь потому, что нашла в нем привилегированные предлог и пищу. Для Сада Бог явным образом лишь опора для его ненависти. Ненависть его слишком велика, чтобы какой бы то ни было объект играл для нее особую роль; поскольку она бесконечна, поскольку она постоянно выходит за все пределы, ей приходится находить удовольствие в самой себе и приходить в восторг от той бесконечности, которой она дает имя Бога («Твоя система, — говорит Клервиль Сен-Фону, — берет свой исток единственно в глубоком твоем отвращении к Богу»). Но одна только ненависть и реальна, и, в конце концов, она поднимается против природы с той же неустрашимостью, что и против несуществующего и ненавистного ей Бога.
В действительности, если религиозные предметы, если имя Бога, если «Богоделы», каковыми являются священники, возбуждают все самые грозные и необузданные страсти Сада, то происходит это потому, что слова «Бог» и «религия» как нельзя лучше подходят к воплощению почти всех объектов его ненависти. В Боге он ненавидит ничтожество человека, создавшего себе подобного господина, и мысль об этом ничтожестве раздражает и воспламеняет его до такой степени, что ему остается только сотрудничать с Богом в наказании этого ничтожества. Далее, он ненавидит в Боге божественное всемогущество, в котором он узнает свою отчужденную собственность, и Бог становится образом его бесконечной ненависти. Наконец, он ненавидит в Боге и божественное убожество, ничтожность и отсутствие существования, каковое, как бы оно ни утверждалось как существование и творение, есть лишь ничто, ибо великое, ибо всецелое — это дух разрушения.
Этот дух разрушения отождествляется в системе Сада с природой. В этой точке его мысль продвигается весьма неуверенно, на ощупь, на самом деле, ей надо было освободиться от модных атеистических философских построений, к которым он не мог не испытывать симпатии и из которых его жаждущий аргументов разум черпал неистощимые ресурсы. Но в той мере, в какой ему удалось превзойти идеологию натурализма, в какой он не был обманут внешними аналогиями, он дает нам доказательства того, что логика его дошла до крайнего предела, не спасовав перед непрозрачными формами, лежащими в ее основе. Природа — вот одно из слов, которые он, как и великое множество других писателей той эпохи, употребляет наиболее охотно. Именно во имя природы и ведет он борьбу против Бога и всего того, что Бог представляет; в частности — против морали. Не будем на этом задерживаться; словоохотливость самого Сада в этом вопросе вызывает головокружение. Природа для него — это прежде всего универсальная жизнь, и на протяжении сотен страниц вся его философия состоит в повторении того, что безнравственные инстинкты хороши, поскольку являются натуральными, природными фактами, и что первая и последняя инстанция — это природа. Иначе говоря, никакой морали, правит факт. Но затем, смущенный равной ценностью, которую, как он видит, приходится приписать инстинктам добродетели и дурным позывам, он пытается установить новую иерархию ценностей, на вершине которой будет преступление. Его главный аргумент сводится к тому, что преступление наиболее созвучно духу природы, потому что оно — движение, другими словами, жизнь; природа, желающая созидать, говорит он, нуждается в разрушительном преступлении. Все это обосновано крайне дотошно, с бесконечными длиннотами и подчас при помощи весьма впечатляющих доказательств. Между тем, из-за того, что он говорит о природе, что он все время обнаруживает прямо перед собой неминуемую и самодостаточную точку отсчета, садовский человек мало-помалу раздражается, и его ненависть вскоре делает природу столь для него непереносимой, что уже она становится мишенью его хулы и отрицаний. «Да, мой друг, да, я ненавижу природу». У этого бунта есть два глубинных мотива. С одной стороны, ему кажется нестерпимым, что у неслыханно разрушительной власти, которую он представляет, нет другой цели, кроме выдачи природе патента на созидание. С другой стороны, в той мере, в какой он сам составляет часть природы, он чувствует, что она ускользает от его отрицания и что чем больше он ее оскорбляет, тем лучше ей служит, чем окончательнее уничтожает, тем полнее подчиняется ее закону. Отсюда и вопли ненависти, поистине безумный бунт. «О, ты, слепая и безмозглая сила, когда сотру я с лица земли всех тварей, ее покрывающих, я наверно буду много дальше от моей цели, ибо я служил бы тем самым тебе, бессердечная мать, а я уповаю только на отмщение — за твою глупость или ту злобу, которую ты заставляешь испытывать людей, никогда не давая им средств избегнуть жутких наклонностей, к которым ты же их побуждаешь». Здесь содержится выражение первобытного и стихийного чувства: оскорбить природу — это самое глубокое требование человека, потребность эта в нем во сто крат сильнее, чем потребность в богохульстве. «Во всем, что мы. делаем, есть только лишь оскорбленные кумиры и обиженные твари, но природа вне этого, а именно ее я и хотел бы суметь оскорбить, я хотел бы поломать ее планы, противодействовать ее прогрессу, остановить круговращение звезд, разрушить плывущие в пространстве сферы, уничтожить все, что ей служит, сохранить то, что вредит, оскорбить ее, одним словом, в ее творениях, но мне никак в этом не преуспеть». И еще: в этом отрывке Сад смотрит сквозь пальцы на то, что он смешивает природу с ее великими законами, и это позволяет ему мечтать о некоем катаклизме, каковой мог бы их разрушить, но его логика отвергает этот компромисс, и когда в другом месте он воображает механика, изобретающего машину, предназначенную для превращения вселенной в пыль, он вынужден в этом признаться: ни у кого не будет больше заслуг перед природой, чем у этого изобретателя. Сад прекрасно чувствует, что уничтожить все вещи не означает уничтожить мир, поскольку мир — это не только всеобщее утверждение, но и всеобщее разрушение, так что совокупность бытия и совокупность ничто представляют его в равной степени. Вот почему борьба против природы воплощает в истории человека существенно более диалектически продвинутый этап, нежели богоборчество. Избегая модернизации его мысли, можно сказать, что Сад одним из первых распознал в идее мира все те же черты трансцендентности, поскольку, так как идея ничто составляет часть мира, ничто, небытие мира можно помыслить лишь внутри некоего «всего», каковое опять оказывается миром.