И еще одна небезразличная для нашего общества деталь творчества Сада. Как известно, на Нюренбергском процессе комендант Освенцима, самой эффективной из фабрик смерти, получил отсрочку в исполнении приговора для того, чтобы он мог поведать потомкам историю чудовищной машины, которую возглавлял. Мне довелось прочитать его мемуары, — и что же я там нашел? Рассказы о том, какие моральные муки ему пришлось претерпеть на своем посту, как ему было тяжело, сохраняя видимость невозмутимости, смотреть в лицо матерям, которые, показывая детей, кричали: «Разве они не красивые? Пожалейте хоть их, господин комендант!»; как он страдал от патологического антисемитизма Эйхмана (потом во время процесса Эйхмана выяснилось, что и он всего лишь скрепя сердце выполнял приказ) и т. д и т. п..
Сад прекрасно знал эту логику, ему не надо было объяснять, что такое «дискурс палача». Да, палач никогда не пишет своим телом, он искренне не знает, что такое преступление на уровне тела, последнее не мыслимо для него иначе, как в связи с гипотетическим благом.
Но ведь кто-то может написать историю его тела за него, более того, история тела коменданта Освенцима уже существовала, и Нюренбергский трибунал дал отсрочку только по литературной наивности, предполагающей в преступнике нечто вроде «челночной дипломатии» между сознанием и бессознательным (что, якобы, делает его привилегированным свидетелем преступления). Председатель секции Пик в районе Вандомской площади не был столь наивен. Он, с известным на то основанием, претендовал писать не рукой палача, подчиненной «агрегату умозаключений», а его телом, видеть его не центральным, а периферийным зрением, которое было у него столь «патологически» развито. Он грезил о языке действия для таких тел, языке, которому не противостоит ничто внешнее. И этот не-язык в языке — то, что одновременно притягивает и отталкивает от него.
Но почему все-таки эти тексты о Саде так красивы? Почему при всей страстности от них веет покоем?
Перечитывая недавно «Приглашение на казнь» Владимира Набокова, я нашел там образ, который что-то проясняет в нашем восприятии текстов Батая, Бовуар, Клоссовски, Барта о Саде. Это рассказ о «нетках» (абсолютно нелепых предметах, всяких там бесформенных, шишковатых штуках), и полагающихся к ним зеркалах («мало что кривых — абсолютно искаженных, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах»). И вот, когда такой непонятный предмет подносили к кривому зеркалу, которое нормальные предметы безнадежно искажало, «получалось замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж… было весело и немного жутко… брать в руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нем, как твоя собственная рука разлагается, но зато бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную…».[4]
Наше восприятие этих текстов тоже является продуктом интерференции нетки и зеркала, космос рождается из двух разных видов хаоса, идеально пригнанных друг к другу. Зеркала играли в мире Сада огромную роль, это самый «зеркальный» писатель своего времени. А нетками, читатель, придется стать нам.
Париж-Москва, сентябрь-ноябрь 1991
Жильбер Лели
Садо-мазохизм Сада 1
Можно предположить, что меланхолический «Вакх» из «Мемуаров» Фанни Хилл, портрет которого приводит ниже Морис Эне, и есть маркиз де Сад, каким актрисы из Оперы видели его перед «Аркейским делом». Трудно найти лучший пролог к соображениям, которые мы собираемся высказать, чем эти строки, в которых также с поразительной точностью дается описание лица, страдающего алголагнией:
«Он был одержим жестокой склонностью, неотразимой манией, [выражавшейся не только в том], чтобы безжалостно секли его самого, но и в стремлении сечь других самому. Тратя непомерные деньги на оплату тех, у кого доставало мужества и услужливости отдать себя во власть этой страсти, он, увы! находил мало желающих, будучи весьма разборчивым в выборе партнеров, хотевших подвергнуться вместе с ним столь жестокому испытанию. Это был ярко выраженный блондин хрупкого телосложения. По причине полноты и округлости его фигуры на вид я дала бы ему двадцать лет, хотя на самом деле ему было на три года больше. Круглое, полное, свежее лицо делало бы его вылитым Вакхом, если бы не некоторая суровость, даже жесткость, совершенно не согласовавшаяся со строением его лица, которая приходила на смену жизнерадостности, необходимой для полного сходства. Он сел со мной рядом, и его лицо сразу же приняло выражение кротости и добродушия тем более замечательное, что перемена эта произошла почти мгновенно. Позднее, когда я лучше узнала его характер, я поняла, что своим существованием такое изменение обязано обычному для него состоянию конфликта с самим собой, неловкости, которую он испытывал из-за того, что был рабом столь странной склонности, связанной с его конституцией, склонности, которая делала его неспособным к удовольствию, если он предварительно не прибег к необычным и болезненным средствам доставить его себе».