Она не боялась покойной матери, тихо скользившей по комнате, и вообще не понимала, почему это люди так страшатся мертвых родственников, не имеющих ничего, кроме облика, столь подобного им самим. Материнский силуэт, видный боковым неверным зрением, казался узким и неполным, словно картинка в полураскрытой книге, он появлялся и исчезал, западал, точно между страниц, меж каких-то складок стоячего воздуха. Если же Катерина Ивановна прямо глядела на мать, та в ответ тоже поворачивала к дочери землистое лицо: были ясно видны густые, как штопка, морщинки на обвислых щеках и под двумя серебряными старыми глазами, чей экстатический отлив как-то заменял направленный взгляд. Иногда привидение садилось напротив Катерины Ивановны – вроде бы здесь и в то же время далеко, точно перспективы комнаты имели свойства перевернутого бинокля. Порою Катерина Ивановна видела в руках у матери маленькие пяльца с висящими по кругу складками ткани и грубой, будто птичья лапа, изнанкой какого-то узора: иголка с невидимой нитью ходила в воздухе, далеко вытягивая душу, и в плавных наклонах работы, согласованных с наклонами головы, было что-то оркестровое, что-то от игры на скрипке, на одной басовой хлопковой струне. У Катерины Ивановны на коленях тоже путалось кусками ветхое шитье, она и мать то и дело переглядывались, перекусывая нитки; тогда Катерина Ивановна чувствовала недостаточность зрения, точно ей на брови натянули тесную шапку.
Между нею и матерью установилась как бы магнетическая связь. Если Катерине Ивановне хотелось, чтобы мать убрала из сощуренного подглазья сухую ресничку, чья колкость чувствовалась собственным зрачком, та, будто услыхав, заводила по неуверенному кругу скомканный платок и обметала им лицо, сперва не с той, где надо, стороны, напоминая округлыми движениями умывающуюся кошку. Бывало, что мать, завороженно глядя дочери в глаза, повторяла за ней какой-нибудь жест – неустойчиво и великовато, с акцентом, будто иностранное слово. Так они переговаривались по складам на вывернутом зазеркалыюм языке, все более бойко, согласованно, бессмысленно,– и Катерине Ивановне вспоминалась мутная равнина с меловыми дымами на горизонте, яичница жареного снега на крышах гаражей, управляемая фигурка матери, на шурупах и скатах ледяной колеи, не ведущей к зеленому баллону потерянного дезодоранта. Та идеальная точность совпадения, не достигнутая тогда при помощи яркой метки на карте местности, теперь давалась без усилий и безо всяких внешних вещей. Порой Катерине Ивановне хотелось потрогать мать, но та не давалась, тоже поднимала руку, выплывавшую из рукава, точно снулая рыбина, заслонялась ею от неуверенной дочкиной руки. Один-единственный раз Катерина Ивановна довела попытку до конца: ее ослепительно-белые пальцы соприкоснулись с материнскими пальцами-двойниками, ощутили их нечеловеческую гладкость и глубокий холод, точно мать и правда была всего лишь отражением в толстом, как семейный альбом, слюденистом от старости зеркале.
Теплыми вечерами, когда на низком солнце все принимало деревянные оттенки и в воздухе, наклонном, как чердак, плясали золотые опилки, Катерина Ивановна видела мать во дворе. Софья Андреевна никогда при жизни не сиживала без дела у подъезда – а теперь ее покатая фигура в розовом халате, словно сделанном из промокашки, то и дело мерещилась внизу, будто нарочно явленная на ровных линейках скамьи для пущей внятности и похожести на самое себя. Софья Андреевна не исчезала, даже когда Катерина Ивановна шла мимо нее в магазин: сквозь нее просвечивали, становясь слегка розоватыми, рейки скамьи и ветви крыжовенных кустов. Даже днем, по выходным, когда толсторукие хозяйки лупили что есть силы по своим бордовым негнущимся коврам и без конца чинился, выложив на газету горячие внутренности и распахнув напоказ дерматиновую мебель, старый-престарый «Москвич», Софья Андреевна все равно сидела во дворе, и место ее, на жалящей границе света и тени, почему-то никто не занимал. Иногда ее окружали явно подобные ей: Катерина Ивановна смутно узнавала в профиль старомодные лица, высоколобые, с зачесанными висками и плюшками подбородков. Все они просвечивали по-разному, сквозь одну церемонную тень ветки алели, будто кровеносные сосуды; лица анфас расплывались смазанными кверху волнистыми пятнами, и узнавание, вызвавшее краткий сердечный толчок, оставалось безымянным. Все это были женщины или подобия женщин; только однажды появился среди них мужской растерянный призрак, как бы старший и несчастный брат того бородача, что когда-то убирал у гаражей весенний лед, эту битую посуду из-под молока и воды, и собственный его гаражик, как помнила Катерина Ивановна, напоминал ледяной теремок. Вместо требуемой памятью телогрейки на госте по-покойницки топорщился полосатый костюм, на скуле темнело сильно запудренное пятно. Плоская, как плавник, криво обкромсанная борода по-прежнему контрастировала с пестрой лысиной, похожей уже не на яйцо, а на голыш ноздреватого бурого камня. Катерина Ивановна почему-то подумала, что покойному мужчине некуда деваться; тем временем бородач, как бы жестко ограниченный с боков, поклонился Софье Андреевне и протянул зеленый баллончик, который они вместе, передавая, уронили, и баллончик долго валялся под скамейкой, забрызганный серебряным пометом пролетевшего дождя.