– Папа, – сказал я.
Он словно и не услышал. Мать смотрела на меня просительно, однако я не сумел понять, хочет ли она, чтобы я продолжал или чтобы заткнулся.
– Папа, хватит.
Он всхрапнул, поскользнулся, едва не упал, однако устоял на ногах и снова навалился на горку.
Я взял его за руку, он отбросил мою ладонь, повернулся ко мне, пьяно улыбаясь, и я ощутил зловоние, исходившее от него большими, мутными волнами.
– Джои, – произнесла мать.
– Иди спать, – сказал я.
– Давай потанцуем, – предложил вдруг отец.
Он споткнулся, повалился на меня. Вблизи он смердел еще хуже.
– «О, как же мы танцевали», – запел он.
Я попытался остановить его.
– Танцуй, маленький говнюк.
– Я не маленький, – ответил я.
– О господи, – полепетала мать. И прикрыла ладонями рот.
– «Давай станцуем твист. Как танцевали прошлым летом».
– Уходи. Наверх.
– О господи.
– «Как танцевали прошлым ле-е-етом».
– Давай, топай же, – сказал я, борясь с ним.
– Мне еще не конец, – сообщил он.
– Конец, конец.
– Говнюк.
Я перерос его не один год назад, однако демонстрировать превосходство в силе мне довелось впервые. Выбора у отца не осталось – только ковылять вместе со мной, тащившим его к лестнице.
– Я тебе задницу надеру, – пообещал он.
– Хорошо, – ответил я.
– Глянь-ка, решил, что мне уже и хамить можно.
Я держал его за руки, мы плохо-бедно, а пересекали прихожую.
– Проклятье. Отпусти меня.
– Мы почти пришли.
– Отпусти, мать твою.
Мы уже добрались до подножия лестницы. Я отпустил его, и он упал и застонал, схватившись за голову.
– Наверх я тебя не понесу, – сказал я.
Он перестал стонать, взглянул на меня, ухмыльнулся:
– Знаю.
Что оно означало, я не понял, однако это слово обескуражило меня, оскорбило, и я почувствовал, как у меня багровеет шея.
– Делай что хочешь, – сказал я, отворачиваясь от него. – Мне все равно.
– А ты похож на моего папашу, – сообщил он.
Деда с отцовской стороны я никогда не знал – собственно, даже фотографий его не видел – и потому поручиться за правдивость этого утверждения не мог. Я подождал с секунду, ожидая продолжения. Какого-то признания, слов любви, эпизода из семейной истории, который если не подтвердит, то хотя бы объяснит этот вывод.
– Тот еще был кусок говна, – сказал отец.
Я повернулся к нему спиной и пошел к матери.
Она, стоя на коленях, собирала осколки стекла, руки у нее были в крови. Я сказал ей, что уезжаю.
– Тебе же только утром лететь, – удивилась она.
Я пожал плечами.
– И ты будешь ночевать в аэропорту?
– Наверное.
– А как же я? – спросила мать.
Я взглянул ей в лицо:
– На этот вопрос ответить я не могу.
Она издала странный, ломкий звук и снова занялась осколками.
Час спустя выходящие на улицу окна нашего дома осветились фарами автомобиля. Я поднял с пола сумку, встал и вышел, не попрощавшись ни с кем.
Когда я влезал в самолет, на котором мне предстояло проделать первую часть пути, тело мое ныло от сна в жестком пластмассовом кресле. Ни единого исправного телефона-автомата на аэровокзале не нашлось, и позвонить Альме мне удалось только из Цинциннати, во время пересадки. Никто не ответил. Набирая номер Дрю, я услышал по радио объявление о посадке на второй мой рейс и повесил трубку.
В обычной ситуации я поехал бы в Кембридж электричкой, однако мне было так тревожно, что я запрыгнул во второе за эти сутки такси. Оно понесло меня по шоссе Теда Уильямса, по Сорроу-драйв, мимо бездарных граффити, оплакивающих «проклятье», павшее на «Сокс». Интересно, поинтересовался таксист, что будут делать болельщики этой команды теперь, когда жаловаться им уже не на что?
– Что-нибудь да найдут, – сказал он, – уж такое-то люди всегда находят.
Для болтовни настроение мое не годилось. Я дал таксисту чересчур щедрые чаевые, одним прыжком взлетел на веранду и, войдя в дом, позвал Альму.
Тишина.
Дверь ее спальни была закрыта. Я одолел желание постучаться, сказав себе, что если мне и необходимо увидеть Альму, то лишь для собственного успокоения. И, чтобы занять чем-то время, загрузил и включил стиральную машину. А возвращаясь через кухню, остановился, чтобы отрезать себе кусок «Захера», и обнаружил, что он того и гляди начнет портиться, что взбитых сливок в холодильнике не осталось, и сделал мысленную заметку – сходить за свежими продуктами. Я ополоснул тарелку, вытер ее. Надо же, оказывается, я вошел в дом всего двадцать минут назад, ну вот никак бы этого не сказал. Подождав, когда закончится стирка, я перегрузил одежду в сушилку и отправился на прогулку. Вернулся я через полтора часа, неся купленные продукты. Мне было уже совсем не по себе, и я, оставив пакеты с покупками в вестибюле, поднялся на второй этаж. Постучал в дверь. Тишина. Постучал снова, повернул дверную ручку. В спальне было темным-темно – шторы опущены, воздух затхл. Луч серебристого коридорного света падал на ее лежавшее на кровати согбенное тело. Как-то странно она лежала – одна заброшенная на подушку рука торчит вверх, точно ветка дерева или мачта, лицо отвернуто так, что я вижу только затылок и пряди белых шелковистых волос, одни выглядят влажными, другие сухими, – и тут я понял, что случилась беда, и ворвался в спальню, рассадив голень о раму кровати, но обнаружив это лишь в самые поздние ночные часы, а правильнее сказать – в утренние. Но это было уже потом. А сейчас я просто перевернул Альму. Ночную рубашку покрывали чешуйки засохшей рвоты, губы были приоткрыты так, точно она дышала, но она не дышала, и я нащупал ее запястье, и велел себе вызвать «скорую», ты не настолько образован, чтобы делать подобные выводы. И вызвал «скорую». Я сидел на полу, держа Альму за руку, и, хотя сознание мое отметило приближавшийся вой сирены и треньканье дверного звонка, не смог ни встать, ни пошевелиться, и, верьте мне или не верьте, им пришлось выломать парадную дверь, двум приятным молодым людям в синей форме, велевшим мне подождать внизу, пока они будут подтверждать то, в чем я уже не сомневался.