А сам протянул к моему рваному уху правую ладонь — пальцы длинные, ловкие, а на мякоти ладони — белесый шрам, крест накрест, и давнишние следы грубых стежков.
Он тронул мочку — и словно выдернул сверло, мне сразу полегчало. Скорее всего от удивления. Худо мне было от такого собеседника. На нем, кроме серой рубахи до пят ничего не было, а в точно такой же рубахе хоронили моего дружка — Мартина, когда его ломовик задавил…
Мальчик заметил мою оторопь, покачал белой головой:
" — Ты ничего не бойся. Мальчишки убежали, потому что верят, что я заразный. Им матери так сказали. А я — здоровый, меня зовут Рошка!"
И, расхохотавшись, он прошелся по берегу пруда колесом, раз-два, раз-два, полы рубахи хлопают, волосы по ветру плещут. Я тоже засмеялся.
Он мне пояснил, что город над садами — Далатт полуночный, вроде как ночной двойник нашего города, и дневному логрцу здесь делать нечего. Но Рошка обещал мне помочь.
В тех краях было славно… Все, как у нас, только лучше, свежей что ли… До одури пахло медуницей, и сидром из садов и речной травой. Солнечно, тихо, безлюдно.
И получаса не прошло, как мы вместе играли, в детстве это быстро.
Я даже перестал бояться Рошкина савана.
Он был быстрый, как стриж, Рошка, не задиристый. Каждый валун знал по имени. На лужке у дома мельника пасся подрощенный жеребенок, так мы на него влезли и всласть наорались, пока он брыкался.
И ловили мы в тине пиявок, и искали какие-то особенные сорочьи камушки и смотрели, как за изгородью дерутся петухи. Рошка научил меня плести качели из ивовых ветвей, а потом в чужом
ячмене выманивал из норок сусликов и странным присвистом заставлял их чуть ли не кадриль танцевать. Он голодный был… Это я сейчас понимаю. Все ощипывал недозрелые колосья, жевал зерна.
И хоть бы кто-нибудь сказал нам слово поперек. На жеребячье ржание выглянул из окна мельник, скуксил рожу суслом, но захлопнул ставни.
Как будто мы стали невидимками. Я стеснялся спросить почему так.
А когда накупавшись до мурашек, мы валялись нагишом на косогоре, Рошка сам сказал:
" — Я — дитя обиды."
Просто сказал, не рисуясь.
И подал мне свою поротую руку.
" — У меня там зашито второе сердце. Послушай-стучит."
Тут понял я, что Рошка — дурачок. Мне стало грустно, но я приложил ухо к крестовому шраму на его ладони, конечно, ничего там не билось, разве что кузнечики цвиркали в сене.
Из вежливости я покивал. И обошлась мне та вежливость недешево.
Рошка взвился, взглянул, как зарезал:
"— Зачем врешь? Если ничего нет, зачем говоришь, что есть? Отвязаться хочешь, да?"
Я было обиделся, но он напялил свой балахон и сказал: "Пошли в город."
Нелегко было его ослушаться.
Лучше бы мне того города никогда не видеть… Рошка шел скорым шагом, тянул меня за руку.
Дома, белые, пряничные балки-крест накрест, узенькие улички, цеховые штандарты, мучной
склад, кофейни, прачечные — все, как у нас… Вроде, я даже знакомых видел. Говорю «вроде», потому что в Ночной Логрии отличие неуловимо — не разберешь в чем разница, но знаешь, что она есть, и мучаешься…
Все мило, опрятно, бойко. Настурции цветут на клумбах, скрипят флюгера, гремят копыта, мостовая блестит под колесами, в окошках горшки с розамринами и занавески кисейные или "ришелье".
Мы проходили мимо моего дома, и на общей балюстраде, я видел своего батьку, но батька был, как картинка в букваре — благостный, румяный, рубаха вышитая, мускулы так и прут. На вилке соленый масленок и толкает батька патриотическую речь. Скажет фразу — хлебнет водки, скажет — хлебнет. Я хотел его окликнуть, но Рошка в меня впился: " — На себя, ночного, полюбоваться захотел?! В коротких штанах с барабаном, строем, да?"
И поволок прочь.
Знаешь, юнкер, неохота мне было со своим ночным близнецом встречаться…
Короче, все в городе ласкает глаз, люди при деле: строгают, пилят, красят, обмеряют, приколачивают, лобзиком по фанере водят. Но вот над чем трудятся — неясно, то ли крышу кроют, то ли погреб копают, то ли баню, то ли цирк.
Кого не возьми, все хоровые певцы и работяги хоть куда, все бывалые мастера.
Но вот чертова штука: выражение лиц у всех, как у родных братьев, прищур водочный, свысока, говорят, как милостыню раздают, улыбка кривенькая, тусклая.
Из подворотни нет-нет да и выскочит пучеглазый дядька в цветастом кафтане, блеснет лакированным пробором и заверещит петрушечьим голосом: Стойкость! Изобилие! Нация!" — и раздает лотерейные билеты веером, или приглашает записываться в какое-нибудь общество по охране