— Я думал, ваше величество звали меня по делу! — воскликнул министр. — А я прихожу и вижу вас в постели!
Заморна потянулся, скрестил руки на груди, зарылся щекой и темными локонами в подушку и слабым голосом попросил расправить одеяло, а то у него нет на это сил.
Губы премьера дрогнули, силясь побороть улыбку, что не составило большого труда, ибо это выражение было для них несвойственно.
— Ваше величество прогнали месье Розьера и позвали меня, чтобы я заменил его при вашей особе?
— Ну вот, теперь мне хорошо, — сказал герцог, когда одеяло было расправлено, к его удовольствию. — Прошу вас, садитесь.
Уорнер придвинул кресло к постели его светлости.
— Почему ваше величество так бледны? — спросил он. — Чем вы занимались? Кутили?
— Да простит вас Бог за ваши слова! Конечно, нет! Я не щадя сил трудился на благо Ангрии!
— Вот как? Должен ли я понимать, что ради блага Ангрии надо было ехать в Олнвик и сидеть у постели больного Нортенгерленда?
— Не правда ли, весьма самоотверженный поступок с моей стороны, а, Говард? Надеюсь, мои подданные мною восхищаются?
— Не шутите, милорд герцог. Чувства, вызванные вашим опрометчивым шагом, не дают повода для веселья. Что за дух противоречия побуждает вас совершать те самые ошибки, которые приписывают вам враги? Какой толк от проявлений вашего блистательного таланта, если в промежутках ваша политическая жизнь заполнена такими чудовищными промахами?
— Успокойтесь, Говард. Что такого я натворил?
— Милорд, я вам расскажу. Вспомните: ваши недруги всегда утверждали, что вы человек слабый, подверженный дурным влияниям. Сколько раз Ардрах и Монморанси объявляли вас игрушкой в руках Нортенгерленда! Они тщетно пытались доказать свое обвинение, и вы с поистине христианской добротой взяли этот труд на себя. Теперь оно доказано окончательно и бесповоротно.
— Как так, мой дорогой Говард?
— Милорд, вы сами это видите и чувствуете. В каком состоянии была Ангрия год назад? Припомните: она лежала в руинах. Мор, глад и междоусобная брань состязались за скипетр, вырванный из вашей руки опустошительной войной. И я спрашиваю, милорд, кто вверг Ангрию в эту пучину бедствий?
— Нортенгерленд! — без запинки отвечал герцог.
— Истинная правда! Так что — слабость или упрямство — увлекло вас к одру болезни развращенного мятежника и заставило склоняться над ним с заботливостью нежного сына? — Уорнер помолчал, но ответа не последовало. Он продолжил: — Что этот человек умирает, я не сомневаюсь, — умирает, подточенный беспутствами, позорящими любую природу, не только человеческую, но и скотскую. Так почему вы не даете ему умереть в одиночестве, в тоске и отчаянии, как заслуживают его преступления, его пороки? Что заставило вас мчаться туда и считать пульс безвременного старика? Можете ли вы продлить биения его сердца? Зачем вы мешаете свое свежее дыхание с последними ядовитыми вздохами развратника? Неужто в надежде очистить то, что отравлено безудержным разгулом? Зачем вам марать юные руки прикосновением к липким безвольным пальцам умирающего? Неужто ваше касание вернет силу его мышцам, заставит кровь быстрее бежать по жилам? Или вам недостает силы духа остаться в стороне, дабы тот, кто всю жизнь был рабом порока, встретил свою кончину?
Герцог приподнялся на локте.
— Вы очень грубо выражаетесь, Говард, — сказал он. — Так не годится. Я отлично знаю, что реформаторы, конституционалисты и мои собственные излишне самоуверенные ангрийцы говорят о решении своего короля провести рождественские каникулы в Олнвике. Я заранее знал, что они скажут и, в частности, что скажете вы. Однако же поехал я не в пику общественному или частному мнению и не под влиянием внезапного неодолимого порыва. Нет, поездка была предпринята по зрелом размышлении. Мои ангрийцы имеют на меня определенные права. Мои министры — тоже. А у меня есть определенные права независимо от них, независимо от кого-либо из живущих под небесами. Я утверждаю, что вменяем. Я не умалишенный и не безмозглый дурачок, как бы всесовершенный Харлау ни силился доказать обратное. И покуда это так, есть два-три вопроса, о которых я могу судить без чужой подсказки.
Первый из них — степень моей близости с милордом Нортенгерлендом. В общественном смысле я давно с ним порвал. Разрыв был для меня мучительным, ибо по двум-трем конкретным пунктам наши взгляды созвучны и никто не заменит мне его, а ему — меня. И хотя мне пришлось выкорчевывать чувства, пустившие глубокие корни в самые недра моего сердца, разве я с тех пор словом или взглядом выказывал желание примириться? Нет, этого не было и не будет. Я выбрал свой путь, и он не пересекается с дорогой Нортенгерленда. Реки крови, пролитые Ангрией в прошлом году, горы хладных трупов, которые наша страна повергла к алтарю свободы, навсегда, бесповоротно разделили нас духовно. Однако телесно мы можем — и будем! — встречаться, доколе не вмешается смерть. Знайте, Уорнер, что ни ропот подданных, ни насмешки врагов, ни укоры друзей не поколеблют мою решимость в этом вопросе.