А Титу Ардалионовичу это безотрадное зрелище вдруг навеяло приятные воспоминания из детства. Тогда они проводили лето в маленьком дедушкином именьице, и мать как-то взяла его навестить после родов бывшую свою горничную, удачно выданную замуж за красавца-кузнеца.
Там тоже была изба, и не сказать, что богатая, и народу в ней обитало, как показалось маленькому Титушке, великое множество. Но стены сложены были из янтарных брёвен, пол выскоблен до белизны и устлан полосатыми домоткаными дорожками, на оконце белели занавески и алели гераниумы, стол украшала скатерть, вышитая крестом, под потолком на длинных полках-воронцах розовела круглыми боками чистая глиняная посуда. В берестяной люльке качался младенец, тоже розовый. Старшие дети (не горничной, а ятровки [61]её) бегали хоть и бесштанные да босые, зато в стираных рубашках и причёсанные гребнем. И пахло в той избе тёплым хлебом, свежими яблоками и борщом… «Ведь один народ, одна страна — отчего же живут так по-разному?» — задался философским вопросом Удальцев.
Романа Григорьевича же беспокоили вопросы более практического свойства: где тут можно расположиться, да как бы так исхитриться, чтобы не нахватать вшей или блох?
— Тесно у нас, господа хорошие, ох, тесно, — сокрушённо закивал хозяин, будто прочитав его мысли. — Семеро по лавкам — точно про нас сказано… Но таким важным гостям мы завсегда рады, уж сумеем угодить. Проходите, господа, вот туточки вас разместим, в лучшем виде ночуете!
Оказалось, в избе имеется ещё одно помещение, теснее первого, но выгодно отличающееся если не чистотой, то вполовину меньшей захламлённостью. Пожалуй, это была хозяйская спальня — из обстановки имелась лишь широченная городская кровать под лоскутным покрывалом, да длинный сундук, покрытый большим круглым половиком — никакая другая мебель здесь просто не могла поместиться. Пол тоже был земляной, но застелен старым одеялом. Другое одеяло — маленькое, детское висело на окне, чтоб не дуло. От одеял пахло несвежим. В углу имелось поганое ведро.
— Туточки, господа, отдыхайте на мягоньком, — ворковал хозяин. — А я девке велю — ужин вам соберёт… Дочка! А ну, обслужи гостей… — крикнул он уже с порога, и затворил за собой скрипучую перекошенную дверь.
— Я так мыслю, ужинать нам тут ничего окромя хлеба не надо, — зашептал каторжный, едва они остались одни. — Оно, конечно, жрать охота, да больно уж нечисто живут. А по весне у них тут, в Омёте, трое от холеры померло — далеко ли до беды?
Близко была беда, ох, близко! Да только совсем другая, непредвиденная…
Она вошла, держа в руках горшок с кашей и большой краюхой хлеба, пристроенной сверху — невысокая, худая, закутанная в рваный плат. Лица не показывала — смотрела в пол. Поставила ношу на сундук, прошелестела чуть слышно:
— Откушайте, господа, чем боги послали, — и тенью выскользнула вон, никто на неё внимания не обратил.
Вняв совету бывалого человека, съели хлеб, а кашу не тронули, составили горшок на пол. Хоть и стемнело на улице, время было не позднее. Но от нечего делать устроились спать: господа втроём поперёк хозяйской кровати, мужик на сундуке. Заснули быстро, все, кроме Романа Григорьевича. Вот ведь странность — в санях глаза слипались, боялся задремать — а в тепле да на постели сон как рукой сняло. И на душе возникла не то тревога, не то просто тоска.
Сколько-то он лежал тихо, вслушиваясь в чужие звуки за стеной — там ещё не ложились. Потом совсем измучился, сел, нашарил в темноте сапоги — выйти из духоты на воздух, может, тогда сон придёт.
Вдруг снова отворилась дверь — тихо, без малейшего скрипа — вот чудо! Кто-то крупный куда больше кикиморы или клетника, быстро прошмыгнул в комнату, стал у стены. Роману Григорьевичу сделалось совсем жутко, он чиркнул спичкой…
Это была она. Та девка, что приносила ужин. Свет её испугал, она вздрогнула, подняла глаза…
Всё. Как пишут в любовных романах, «он понял, что погиб». Какая Лизанька? Какая Екатерина Рюриковна? Разве они существуют на этом свете? А если существуют, то зачем? Для кого? Уж во всяком случае, не для Ивенского Романа Григорьевича, потому что ему теперь никого другого не надобно. Он даже не подозревал, что бывает в природе такая красота. Он смотрел на эту красоту молча, как самый блаженный из идиотиков, и она смотрела на него, на бледном тонком лице лихорадочно горели огромные чёрные глаза.