Он возвращался.
Работал.
Разговаривал, с трудом подбирая слова, потому что найти понимание с людьми было сложно. А те, словно чувствуя неспокойное его настроение, стремились убраться прочь.
Не в людях было дело. И не в доме, о котором Инголф молчал, хотя должен был бы сказать, как сказал о мальчишке или том, другом, брошенном логове.
Начальство хвалило. Отчитывалось перед другим начальством и еще репортерами. Говорило про новые повороты и следы, хотя ничего-то нового в них не было.
Холод. Пустота.
Тоска.
Тоска поселилась внутри, там, где у нормальных людей работало сердце. У Инголфа оно тоже имелось, но другое, механическое, как часы. Это сердце считало миллилитры крови, разделяя их на равные порции, чтобы скормить венам и артериям. Оно не изменяло ритма, не шантажировало болями, не грозило остановкой и было, в сущности, всего-навсего мышцей. Тоска же жила сама по себе.
Она завелась однажды, просочившись сквозь старый рубец в глотку, чтобы прочно обосноваться в теле. Тоска ела Инголфа изнутри, как он ел сырое, мягкое мясо, и разрасталась.
Мешала.
Тоска тянула его к кладбищу, держала на привязи у алтаря, который был пуст и грязен. Он требовала ждать, и Инголф ждал. Он ложился на камень, сворачивался клубком и засовывал в рот пальцы. Он жевал их, как жевал старый карандаш, растирая фаланги до крови. И боль не приносила облегчения.
А та, которая связала Инголфа с алтарем, не возвращалась.
Забыла?
Бросила?
Насовсем?
Наверное, Инголф поступил плохо. Он обманул ее надежды. Подвел. И за это оказался брошен. Справедливо? Нет!
И когда от собственной крови становилось солоно во рту, Инголф скулил. В конце концов, он засыпал, прямо там, на камне, обессиленный ожиданием. А утром просыпался и кое-как сползал. Он шевелился, разминая затекшие руки и ноги, сплевывал кислый желудочный сок и брел на работу.
– Возможно, вам следует взять отпуск, – сказали ему как-то и подсунули бумагу.
От человека исходил резкий запах пота, в котором явственно читался букет болезней. С бумагой было сложнее. Инголф пробовал разобрать буквы, складывал их в слога, но смысл ускользал.
Тогда он просто поставил крестик там, где ему указали. И столь же покорно позволил выпроводить себя из здания. Удостоверения было жаль. К удостоверению Инголф привык. А еще к тому, что надо ходить на работу. Если он не будет ходить на работу, то что ему останется делать?
Искать!
И тогда она вернется. Когда-нибудь, но обязательно… надо верить. Надо ждать.
Надо убить волка.
Доктор Вершинин держал скальпель. Держал уже несколько секунд, любуясь совершенством его форм и остротой режущей кромки. И медсестры, и ассистенты ждали.
Чего?
Пациент спал. Его лицо было скрыто маской, а тело – простыней. И если отрешиться от знания, то перед Вершининым лежала гора плоти. Толстые ноги с узловатыми венами. Живот с двумя жировыми складками-фартуками. Пухлая, почти женская грудь с розовыми сосками в окружении рыжих венчиков волос. Плечи-подушки и длинные руки. Кулаки.
Именно они не давали Вершинину покоя. Он видел эти кулаки сквозь ткань. Два броненосца. Сверху – панцири обветренной кожи. Внутри – мякоть, вечно влажная, потная.
Этот пот остается на коже и вызывает омерзение.
У кого?
– Начинаем, – Вершинин склонился над пациентом, отодвинув иные, не касающиеся собственно операции, мысли прочь.
Действовал он уверенно.
Раскрывал тело слой за слоем. Пленка эпителия. Жировая подкладка, беловато-розовая, плотная. Мышечный слой. Вот и черный ком печени с больным шаром желчного пузыря.
…пот остается на белой коже. Он – след слизня на травинке. И как травинка, девочка дрожит…
Пауза. Вдох. Выдох. Собственный пот застилает глаза, и заботливая медсестра спешит избавить от докуки.
– Скоро закончим, – обещает ей Вершинин.
Скоро…
А этот, лежащий перед ним, беспомощный, любил растянуть удовольствие.
Руки действуют сами. Они выделают желчный пузырь и отсекают от него кровеносные сосуды лигатурой. Раз-два-три… четыре-пять…
Детская считалочка. У Вершинина нет детей, кроме тех, кто пребывает в его больнице.
А у пациента есть. Бывают. Девочки от десяти до двенадцати. Трое? Четверо? Ему нравится. И ему уже не страшно. Его не поймают. Вершинин мог бы сказать, но… кто ему поверит?