Он ожидал чего угодно, и все мы ожидаем чего угодно — черно-белых, ортогональных, человеческих чувств: нам рисуется ненависть или благожелательность, суровость или приязнь, — но удивительней всего бывает заметить, что высшим силам, которых только что мы были игрушкой, не было до нас никакого дела. Немолодая, нет, молодая, но прежде времени озабоченная, мало чему удивляющаяся и ощущающая при виде удивительного только легкий толчок разочарования — ах, вот я опять ничего не поняла, — перед ним стояла женщина небольшого, узкого ума, для которой почти все непонятно, и это непонятное вызывает уже привычное, переходящее в усталость раздражение; в ум такого человека легко внедриться, ибо он, в сущности, пуст. Там есть два-три запрета, оставшихся с детства, да три-четыре правила общей безопасности, да вечная настороженность забитого существа. Она крестьянка была, или не крестьянка, а окраинная горожанка. Такая идет по улице и сама про себя повторяет какую-нибудь глупость, пустую фразу вроде только что услышанной в очереди или всплывшее вдруг из памяти: я газетик полуцала, с издавольствием цитала. Ах, ток-ток-ток, с издавольствием моим. Наше вам почтение. Она смотрела на Даню с выражением крайнего недоумения, не зная, опасаться или сразу облаять. Платье матери опадало с нее листьями, как вот с клена, покачнувшегося рядом: упало несколько листьев, одиннадцать-семь-пять-три — и вот еще два последних, последних. Остальные удержались, и удержалось в воздухе плоское лицо чухонки с бездонными дырками ноздрей и глаз — в сущности, пуговица, — но золотистый, кленовый пятиугольник старого платья, и застиранная рубаха отца, и багряный лопушок собственной его курточки закружились и канули: серое платье, принявшее форму чухонки, стояло перед ним. Ничего не было, никакого лоскутного счастья, проклятый бред поманил — и Даня с ужасом, с ненавистью понял, что так и верил все эти два часа в немыслимое чудо. Тысячу раз запретил и верил, а вон что. Да, собственно, и все эти экстериоризации были в единственной надежде — выйти в пространство, где мать, а выйти нельзя никуда: на всех путях будет та же пуговичная чухонка в сером платье, потому что не осталось ничего другого.
— Ты цо? — спросила она без злости, скорей с испугом.
— Ничего, — ответил Даня, переводя дыхание.
— Ну и цо? — спросила она.
Он молчал.
— Цо ходишь? И ходит и ходит, — сказала она и отвернулась. Потом поглядела на него еще раз, поняла что-то безнадежное и пошла.
Даня прислонился к стене. Ничего, сейчас он переведет дух и домчится до Каменноостровского; не могли же они так быстро разойтись. Он машинально проследил путь так странно приворожившей его чухонки: удивительно бесцветная личность, настолько ничего… Она шла — ток, ток, ток, — не совсем, однако, уверенно, словно только что ее вели и вдруг бросили. А куда ей было надо? Куда-то ведь было надо. Хотя все равно, куда ни иди, одна только неудобность кругом.
Из темно-красного дома вышел Алексей Алексеевич Галицкий, человек надеющийся: кончились папиросы, так вот купить папирос. Бросил полгода назад, но такой случай…
— Даня? — удивился он. — Хорошо, что ты здесь. Идем домой скорее.
— Что? — вскинулся Даня.
— Телеграмма от папы. Очень болен. Довольно очень сильно, — забормотал Галицкий, не желая повторять «при смерти». — Надо ехать, обоим надо ехать. Поднимайся скорей.
2
— Что же, — начал Остромов, соединив длинные пальцы и положив на них длинный подбородок. — Как я и обещал, мы освоим сегодня вызов тех опасных, но могущественных сущностей, без помощи и охраны которых нечего даже надеяться достичь высшего знания.
Перед ним сидело на диво представительное собрание — не в смысле полноты, а просто всякой масонии по персонии, как говаривал отсутствующий почему-то геральдик Базанов. От заслуженного поколения наличествовала Пестерева, от среднего — вислоусый Степанов, от крестьянства — Тамаркина, от студенчества — Левыкин, от молодежи — Надя, освещенная странным, новым внутренним светом, в котором, на вкус Остромова, было нечто эгоистическое. Пожалуй, она была слишком румяна, а глаза слишком сияли, вплоть до масляности; он больше любил ее вдохновенной, хрупкой, а сейчас увидел до странности довольной, словно она впервые на его памяти была счастлива не за других, а за себя. Положительно, эту девушку следовало брать несчастной, — успеет нагулять радости, ищи потом свищи былую тонкую красу. Красивых-то много, поди найди особенную. Все это он сообразил мгновенно, но от Ирины не ускользнуло — он поймал ее недовольный, смутно подозрительный взгляд: все чувствовала. Он где-то читал о ясновидении влюбленных, но это неглубоко: ясновидствуют ревнивые, проницательность есть вариация подозрительности. Мнительный человек в быту и есть подозритель, которому нечего подозревать — жизнь его не приставила пока к настоящему делу. Вот Остромов всегда подозревал все вокруг себя, словно подтыкал одеяло, и потому любую опасность чуял за версту — это он так о себе думал, и покамест небезосновательно. Варвары не было. Странность, до чего в самом деле от всех по одному, — вот ведь и Варвара словно уступила Ирине право представительства от фракции «Обожающие». Хорошо, что не было главного обожающего: Остромов тяготился его беззаветной преданностью. То был не укол совести, разумеется, ибо кого же тут стыдиться, — разве не добровольны были их даяния, в конце концов, и разве не получали они, что хотели?! — но скорей неловкость художника перед заведомо бездарным подмастерьем. Взял в обучение, потому что за него, допустим, попросили, или потому, что вовсе нечем было прожить, или просто пришел и остался, — но месяцы идут, а он все так же безнадежен, как больное дитя, про которое родителям сказали, что со временем заговорит, а какое же заговорит, когда он глухой? Галицкий был именно глух, и не только не мог ничему выучиться, но и вообще не понимал, чему здесь учат, словно, как бы это сравнить, — да! словно пришел в музыкальный класс и любуется скрипачом, но думает, что здесь тренируются артистически пилить доску, а получающийся при этом звук — побочный эффект. Или что это такое гимнастическое упражнение. Раздражал Остромова и его внимательно полуоткрытый рот, и толстый нос — в самом деле, нечто дегенеративное; неужели и на него найдется своя? Впрочем, на всех находится.