Даня не был дома полгода — и ничего не узнавал: только тут он понял, как изменил его учитель. Оказывается, занятия сказывались — пусть пока вели не к улучшению координации и собранности, а наоборот. Ничего, чтобы расстроиться, прежде надо расстроиться. «Ты какой-то сам не свой», говорил отец. Он и точно был больше не свой, ибо принадлежал кружку и силе, стоявшей за ним. Он представлял учителя в этой среде. Конечно, учитель бы договорился, уладил, а если бы не уладил, то сумел бы спокойно, ясно и весело действовать, исходя из неизбежного. Но у отца не было опоры, и Даня увидел это ясней, чем прежде.
Примчалась из Феодосии Женя с дочкой Верой, но и Женя была не прежняя, и перемены, как все в последнее время, были к худшему. Случалось, Женя до последней возможности раздражала Даню, а как иногда ему казалось — и мать: у Жени все были озарения. Она жила мистической, напряженной жизнью, но мистика эта была не та бодрая и, хочется сказать, профессиональная, какой учил Остромов, а доморощенная, вся замешенная на собственной патологии. Ей вечно наговаривали голоса, она могла вбежать в комнату с заново понятой цитатой из Библии, часами готова была рассуждать о том, что первичней — слово или музыка, дух или душа, и все это было всякий раз разное. Богообщение у Жени было столь страстным и ежедневным, словно Господь забросил все прочие дела и только старался пояснить ей, как правильно понимать Откровение; этим, наверное, и объяснялись все катаклизмы последнего времени — Женя с мировой войны стала все чаще спрашивать, а он все подробней объяснять, вот и остался мир без присмотра. Теперь он как раз упорядочился, вошел в колею — но так, что лучше бы остался в прежнем раздрызге. А у Жени не было больше вопросов, она странно притихла и словно съежилась, а Вера, не стесняясь, покрикивала на нее.
Из Веры выросло черт знает что. Даня в последний раз видел ее два года назад и, когда мысленно сочинял ей шараду из поезда, обращался все еще к той девочке, к тринадцатилетней, порывистой, видевшей странные сны (некоторые он записывал даже, и только Грэм, пожимая плечами, говорил, что сны самые обыкновенные, какие и положено, а вот странно видеть во сне, например, о к р о ш к у). Нынешней Вере было пятнадцать, она была не в мать и не в покойного отца, она страстно рвалась обратно в Феодосию, где у нее были друзья, и говорить с ней было решительно невозможно. Даня заметил в ней прежнюю нервность, но ведь нервность без ума невыносима, лучше уж мыльное, сырное спокойствие деревенских баб. Вера секунды не могла оставаться наедине с собой, не выносила тишины — может, их общая нервозность, присущая всему обреченному классу, выражалась так странно, но у Веры не было ни малейшего сознания обреченности. Она не могла поддержать разговора, не умела думать, Даня, казалось, видел хвосты и обрывки крошечных мыслей в ее голове, — они носились там, не связанные, ни к чему не ведущие. Она стала непоседой, но в беспрерывном ее хлопотании не было ни ритма, ни грации. Глядя на нее, Даня снова задумался о том, что основа мира — ритм, а что не ритмично, то нежизнеспособно. Она рвалась к друзьям, потому что с ними можно было не говорить, не думать. У них в школе был какой-то клуб, они облазали все окрестные горы и степи, выходили в море на самодельной яхте, Женя страшно боялась, а Вера ненавидела Женю. Между ними никогда не было особенной близости, но до такого бешенства не доходило: Вера орала на мать, а мать съеживалась и виновато оглядывалась, словно умоляла присутствующих не принимать все это всерьез. Девочка трудная, созревание пришлось на голод… Женя с вечной своей нестеснительностью — ей все духовное и плотское казалось одинаково нестыдным и подлежащим обсуждению, — шепнула Дане, что у Веры даже не установился цикл, вот отчего, может быть, все эти срывы, — но что-то Даня усомнился в верином излечении от злости, когда установится цикл. На него Вера не смотрела вовсе. Когда она орала, все лицо у нее шло неровными пятнами, и она все время чесала ладони. Дане страшно было подумать, что с ней будет через год-два.
Один раз Женя улучила минуту поговорить с ним наедине — Вера убежала к Левшиным, у них была дочь-ровесница. Левшины тоже должны были уехать, вымолили себе Саратов, где у Никиты Андреевича жил брат; левшинской Инне было четырнадцать, она была спокойная, вялая, глупая, но Вере годились все, лишь бы не свои.
— Даня, расскажи же, — робко попросила Женя. — Ты почти не писал.