— Ах, но и это было, — сказала она с недоумением. — Был Ницше, и все это веселье…
— Женя! — возопил Даня, хватаясь за голову. — Женечка, почему тебе на все надо навесить ярлыки! Вот ты скажешь — Ницше, и все понятно, скажешь — тамплиеры, и вопрос закрыт. Ярлыки ни на что уже не отвечают, то время кончилось, — он сам не замечал, как цитирует Мартынова, — то время отрубилось, как хвост! Его отбросила ящерица и побежала дальше. Теперь ничего этого нет, и каждое слово звучит по-другому. Посмотри! — Он указал на молочно-синее море, над которым еле розовела последняя закатная полоска. — Вот ты подойдешь к нему и скажешь: прощай, свободная стихия. Утром, когда все дрожит и пылает, ты это скажешь по-одному, а сейчас по-другому, а бывает оно такое, что ты это скажешь даже радостно. Что я тебе объясняю?! В общем, сейчас оно такое. Иногда его никакими красками не изобразишь, а сейчас можно было бы изобразить одной линией, или двумя красками. Это все такая пошлость, Женя! Хочешь, я тебе поясню иначе? Я все думаю, какая разница между нашим временем и тем, когда ты жила в Петербурге. Это не про разницу между нами и вами — я никогда не буду от тебя сильно отличаться, кровь есть кровь, — но про разницу Петербурга с Ленинградом, если хочешь.
Он помолчал. Ему трудно было это сказать.
— Но, в общем, вот был этот невероятный ренессанс всего. Всех искусств, всего вообще. И ты не поверишь, Женя, какой пошлостью это все глядит сейчас. А у нас — да, и плакаты, и чистки, и ужасная «Красная газета», но, Женя, этим отковывается удивительное поколение. (Он говорил теперь быстро, торопясь, чтобы Женя не вставила что-нибудь вроде «страданием очистимся» или «дробя стекло, кует булат»; говорил и за себя, и за Мартынова, и за Надю в особенности, и даже, как ни странно, за Варгу — кто же виноват, что глупая, а все-таки хорошая, дикая). У нас там совсем другие люди, и, может быть, они бы не понравились тебе. В них что угодно есть, Женя, но пошлости нет. И это потому, — страшно сказать, но так, — что та ваша свобода и тот расцвет были все-таки очень, Женечка, второсортные, как у Блока каждое второе стихотворение второсортное. А наша сегодняшняя несвобода и наш упадок — очень первосортные, первоклассные, и только это важно. Понимаешь? Только это. Россия вообще не очень ценит правильные там или неправильные взгляды. Россия ценит сорт. И вот Остромов — это не антропософия и не Анна Рудольфовна, Женечка, это первый сорт. А чему он там учит, куда ведет… важно, что он от этого уводит, — Даня широко обвел горизонт, хотя получалось, что Остромов уводит от моря; но Женя должна была понять.
— Это я все понимаю, — сказала она серьезно, — но как бы он, Даня, не увел тебя и от Христа. Потому что уйти «от всего вот этого» — это и значит очень часто уйти от Христа…
— Нет, — сказал Даня твердо. — От человека — да, тут никакого сомнения. Но от Христа никогда. Просто пойми — уж тебе ли не понять? — я только что одной девушке, — здесь он поймал себя на отвратительной многозначительности и покраснел, — доказывал как раз, хоть и не умею ничего доказывать… что прежнее христианство, в общем, недостаточно, что ему надо вернуть — нет, не магизм, конечно, и не язычество, но вот ту силу, которая изначально была. Ведь это все-таки пустыня, юг, это все-таки жестковыйное дело. И одной доброты мало.
— Но больше ничего нет, — удивленно сказала Женя.
— Вот то, что ты это говоришь, — это как раз от того, что ты не знаешь Остромова, — сказал Даня убежденно. — Я уверен, что ты бы поняла, если бы узнала его.
Женя не стала спорить, и некоторое время они молча смотрели на море, которое мы только за то и любим, что ему нет до нас никакого дела.
2
На пятый день, когда все чемоданы были увязаны, а все судакские знакомые посещены, Даня отправился к Валериану. Это давно надо было сделать — передать привет от Остромова, валерианова оккультного спутника в тонких мирах, и вообще проверить на нем некоторые вещи: Валериан всяко понимал больше, чем Женя.
Уже на подходе к Убежищу, как называл Вал выстроенный по собственным чертежам ракушечниковый дом с башней, Даня услышал ничуть не осипший и не притихший кириенковский рокот:
— Но чтобы пережить эпоху, надо не только выжить — надо забыть ее! Только тогда ее можно судить, и у Анри де Ренье находим…
Это был Вал, неизменный, в вечном хитоне по случаю удивительной для сентября жары. И хотя в его постоянстве было нечто скучное, плоское — но и героическое: у этого опора была, и благо такой неизменности.