— Я писал, Женечка. Но разве все напишешь? Там совсем другая жизнь.
— Ах, я знаю. Я ведь в Петербурге жила семь лет. Ты думаешь, у тебя тетка — глупая провинциалка? Я дружила со всем философским обществом, я в «Новом пути» печаталась…
— Женечка, я знаю. Но теперь там люди, про которых ты вряд ли знаешь. Очень изменилось все.
— Назови хоть кого-то, — не отставала она.
— Ну, Савельева, — нехотя сказал Даня.
— Господи, так я ее прекрасно знаю! У нее с Валерианом был роман и потом какой-то скандал. Но мы тогда не принимали ее всерьез, она считалась третий сорт.
— Она говорила, что знает вас. Тебя и маму.
Про Женю она ничего не говорила, да уж ладно.
— Скажи, а что это за кружок, в который ты ходишь? Ты все на бегу, а ведь я хочу знать.
Он попытался рассказать, ненавидя себя за косноязычие. В его пересказе все выходило плоско. И противней всего было то, что Женя понимающе кивала, словно и в самом деле могла что-то понять.
— Да-да, — говорила она, — я помню, все это было. Была Анна Рудольфовна и все это… Ты знаешь, что она приезжала однажды даже в Судак? Она предлагала Вячеславу три пути — розенкрейцерский, египетский и христианский… он выбрал розенкрейцерский, но потом сделал оплошность, и она исчезла.
Даня смутно помнил, кто такая Анна Рудольфовна, и не желал выслушивать аналогии между антропософией и учением Остромова.
— Женя, это все другое! Он совсем иной!
— Подожди, но чем же иной? Ведь все это было, и розенкрейцеры, и алхимия. Вячеслав чуть с ума не сошел, потом женился на падчерице, и все прошло…
— Но при чем здесь Вячеслав с падчерицей! — воскликнул Даня, потеряв терпение. — Прости, Женечка, — тут же спохватился он, испугавшись, что сейчас уподобится мерзкой Вере. — Прости. Я не хочу кричать и не хочу говорить про это вообще. Но пойми, что это совсем другое. Прежде всего потому, что другой человек он сам. Нет двух одинаковых учений, потому что нет одинаковых учителей.
— Но и усовершенствовавшись, — закивала Женя, — будет всякий как учитель его. Это очень, очень хорошо, что ты его любишь. Но просто — Даня, я очень бы не хотела, чтобы ты творил кумира…
Женя, можно ли все время цитировать одну книгу, хотя бы и эту! — хотел воскликнуть он, но сдержался. Время было такое, что всякому нужна опора, хоть какая — хоть дети, хоть родители, хоть книга. Без нее человек делался киселем. Не отнимать же. Да и если голод двадцать первого года не отнял у Жени эту опору, когда — он запрещал себе это помнить — непохороненные трупы валялись по окраинам по три дня… А Женя — они все съехались тогда, вместе было легче, — растягивая на два часа единственный кусочек хлеба (второй отдавала Верке, отдала бы и этот, но без нее Верка бы погибла) с горящими глазами, с трясущейся от слабости головой повторяла: вот как оно подошло… кто бы думал, что Христос откроется с этой стороны?! Ей казалось, что в голодном бреду открывается Христос. Откровения во время изнурительных постов были, наверное, той же природы.
— Дело не в кумире, — трудно подыскивая слова, говорил Даня. С тетками было чудовищно трудно — именно потому, что они были свои и помнили его ребенком; с Марьей, кажется, даже легче, потому что она хоть не претендовала что-то знать. Женя была ближе и потому гораздо, гораздо дальше — как тот, кто остановился на полпути, странным образом дальше от цели, чем тот, кто вообще не стронулся с места. Это, вероятно, потому, что конец в начале, финиш в старте, и тот, кто не дошел, — одинаково далек от начала и от конца.
— Говори, говори, я слушаю.
— Дело в том, — нашел он наконец формулу, — что теперь другое время, что одно — предчувствовать, и совсем другое — среди этого предчувствованного жить… Что-то было вам предсказано, и вам являлось, и вы строили себе догадки — этих догадок было очень много, потому что догадок вообще всегда много, а истина одна. (Ему вспомнилась вдруг безбожная графомания Дробинина — оказывается, и в ней было зерно, даже в дурака ударяет молния: пристань, пристань, небо хоть и мглисто, а река видна до дна. Пристань, я устал от истин, истин много, истина — одна). Тогда все было как штриховой рисунок, а сейчас голая линия. И нам, которые живут среди этой голизны, — не нужна приблизительность. Мы не можем себе позволить перебирать способы, как Вячеслав, — сегодня я мистик, завтра, я не знаю, розенкрейцер, послезавтра египтянин… Сейчас нужен человек, который укажет четкий путь. И на этом пути надо обрести силу, потому что без нее сегодня немыслимо. И этот человек должен быть веселый и твердый, потому что все другое недостаточно…