Она многого о подвале не рассказывала, в записках это было, но о худшем она писала неохотно. Худшим были попытки спастись за чужой счет, оклеветать, оболгать. Поразил его разговор, о котором она тоже не рассказывала, — громче и яростней всех орал на допросах бывший столяр, часто вызывал ее ночью и то кричал, то ругался и жаловался на свою жизнь, и когда она однажды спросила, неужели не помогает коммунизм, — ответил гениально: «Коммунизм хорош днем, тетка, ночью нет коммунизма»… Оказалось, она скрыла от него историю соседки, Тани Гольцевой, девушки высокомерной, заносчивой — но заносчивые-то крепче открытых и простых: ее вербовали в осведомительницы, она отказалась, ей грозили расстрелом, она упорствовала. Потом она заболела тифом, ее перевели из подвала, и можно было думать, что она откупилась болезнью, — а ее все равно расстреляли потом, в больничном дворе. Это было так необъяснимо, недостоверно, что хотелось объявить паническим слухом — но рассказали верные люди, а вся вина ее была в том, что переписывалась с женихом-юнкером. Неизвестно, где теперь этот юнкер.
Ясно было, что после этого мать не могла писать, да вряд ли могла и жить; он вспомнил, как отнес ей однажды блины — дали свидание, и вот он понес, напекла Соня, приходившая к ним прибираться, где взяла муку — непостижимо. И как он думал обрадовать ее этими блинами, сухими, тонкими, как бумажные, — а она смотрела мертвыми глазами, и ничего, и он смел обидеться, мысленно, ненадолго, но смел. А какие уж там были блины, какие свидания — когда она на эти три недели застыла в неотступном ужасе. Он вдруг понял. У нее нашелся странный — очерк не очерк, дневник не дневник, пять листков о Полынь-горе. В них действительно был ключ, хоть и не сразу видный. Очерк выглядел странно — человек, матери не знавший, вообще не понял бы, о чем там. Это не переводилось на обыденный язык. Суть была в том, что мать всю жизнь разрывалась между величественным и домашним, обыденным и непонятным; девяносто из ста вообще не знают этого выбора, а для нее он был причиной всей душевной смуты, которой многие — в том числе, кстати, отец, — видеть не видели. Казалось бы, вот за домом гора, невысокая даже по крымским меркам, — для всех обычнейшая часть пейзажа, но для матери, которой все сообщало обо всем, она была знаком присутствия в мире неодомашниваемых, неприручаемых вещей. И когда она уходила на гору, всегда безлюдную, и долго стояла там на плоской вершине, заросшей жесткой полынью, — ей всегда страстно хотелось домой, увидеть детей, мужа, няньку Веру, но она заставляла себя там стоять, напитываясь чувством чуждого. И он понимал теперь ее смуту. Ей все время хотелось увидеть подлинное лицо мира, и она ждала, что вот-вот увидит его, — ждала до своих сорока, когда обычные люди уже не просто определяются с мировоззрением, а вообще забывают о нем, живя повседневными заботами и болячками. Она не знала, где это лицо, — на горе ли, дикой и по-своему прекрасной, почти божественной, или дома, где ее встречали Валя и Даня; и вот мир показал ей это лицо, и это лицо было подвал.
А как она ждала, как предчувствовала! Каким горячим предощущением новизны, последнего и главного опыта дышало все, написанное во время голода! Нет, там случались свои провалы слабости — «Никому не нужна ты в этой жизни проклятой, близким и дальним в тягость и жалость… Никто не поверит, все стали как звери — друг другу постылы, жадны и хилы», это было так слабо, как не писала она даже в детстве, стало быть, действительно руки опустились; но тут же, рядом, — «Теперь, среди голых окраин, я колеблема ветром трость. Господи, ты здесь хозяин, я только гость». Это было уже тверже, с сознанием силы, это была организованная речь. Она записывала все, но многое думала уничтожить, а печатать, вероятно, не стала бы ничего — слабое того не стоило, а сильное было так сильно, что не выносить же это ко всем, не превращать в торжище. «А чудеса меж Ним и нами, сверкая, стелятся как мост, и ночь, смотри, зажглась огнями падучих звезд». И все время, чуть не через страницу, — вера, что вот, откроется, через голод, через лютую зиму двадцать первого года — откроется: «Даже ветхие перила раздались, но таинственная сила тянет ввысь». А тянуло — в подвал, и в этом не было никакой выси. Это был не дом и не гора, и тем не менее именно это было подлинное лицо мира. Даня это знал, и ничто не разубедило бы его. Этим и отличались от отцов, все время чего-то ждавших, дети, ничего уже не ждущие. Тут не надо было искать ни света, ни правды. Отсюда стоило искать только выход, и величие учителя было в том, что он этот выход указывал.