Самое ужасное было в том, что мать стыдилась, считала свое поведение недостаточно твердым — раз выпустили, значит, что-то не так. Ее убивало, в сущности, чувство вины: перед ним и перед Валей, которых она привела в такой мир; перед миром, которому не сгодилась ее жертва; перед теми, кого убили, потому что ведь это она не смогла защитить. Насмарку пошло все, и стихов не было, потому что какие же стихи у виноватого перед всеми? Правда, он нашел одно, из которого даже как будто помнил два слова, часто повторявшиеся в декабре прошлого года: меньше обостренности, меньше обостренности… Всякая боль тупеет, нельзя с ней жить вечно — «Видно, это старость, и душа устала. Ближе стали дети, и врагов не стало». Чего-чего, а этого он не хотел, эта примиренность казалась ему еще убийственней вины. Он даже хотел сжечь этот листок, но понял, что не сможет.
Из записок о подвале больше всего понравился ему очерк о Павле Сергеевиче, бывшем путейце. Он был, между нами говоря, дурак. Но в подвале он вел себя превосходно — твердо, гордо, — потому что дураки и путейцы не ведают сомнений; он соблюдал все прежние ритуалы вроде целования рук знакомым дамам, с которыми там встречался, он орал на допрашивающих, и его громовой бас и красный обветренный нос действовали на всех гипнотически. Человек с таким басом и носом не мог быть неправ, он явно имел особые права и уж явно не мог быть замешан ни в чем дурном! И его выпустили, к великому огорчению подвальцев, потому что около него было спокойно, он так гаркал, так выпячивал грудь! После подвала мать встретила его на улице — и поразилась ничтожности, примитиву всего, что он говорил. А чего она ждала? Выносливы либо самые сложные, либо самые простые; несгибаема либо Таня Гольцева, либо уж путейская выправка; будь либо сверх, либо недо, а человеку в нечеловеческие времена делать нечего.
А в последней тетрадке, коричневой, с трактором на обложке, — ждала его одна из тех находок, что подтверждали неслучайность всего: не успел он подумать об учителе, как натолкнулся на попытку записать легенду об ученике чародея. Почему-то мать не стала рассказывать ему дальше, но не забыла, придумала. А с другой стороны — кому рассказывать? Даня был уже большой, а Валька еще мал.
5
В этой сказке говорилось о странном: Хасан живет со своей принцессой, бывшей рабыней, а теперь восстановленной в правах владычице северного острова, — и чем дольше живет, тем явственней чувствует иссякание своих волшебных возможностей. Они не то чтобы убывают, а приедаются, и простые чародейские трюки вроде воздушных путешествий или отгадки мыслей уже не радуют его. И когда на острове начинается чума, его чародейских сил уже не хватает, чтобы справиться с болезнью: несколько лет сладкой, сытой, ленивой жизни во дворце убили в нем многие способности, а обычных фокусов вроде путешествий во времени уже недостаточно. Но северная чайка, морская птица, поведала ему, что на соседнем острове живет другой чародей, поистине великий, хоть и таящийся под личиной нищего рыбака; и если Хасан выучится у рыбака главному чародейству, он изгонит чуму. Чума, однако, не дремлет и насылает на Хасана бред: ему кажется, что все люди вокруг стали похожи на его собственную жену, рабыню-принцессу. Вот она хохочет ему в лицо на вымершей улице — он толкает ее и видит, что это безумный нищий хохочет среди мертвых; вот она умоляет его остаться, он всматривается — и видит, что это визирь хватает его за полу одежды. Куда бы он ни пошел, всюду она, и на пристани она преграждает ему путь, чтобы он не посмел взойти на корабль. В ярости бросается он на нее — а когда она, убитая, лежит перед ним на песке, он в ужасе понимает, что эта-то, последняя, и была настоящей. И в ту же секунду эпидемия покидает город, и жалкий рыбак идет ему навстречу по морскому песку: зачем тебе учиться у меня, говорит он, ведь ты уже выучился. Ты и сам отдал последнее, отнял его у себя, и теперь ты подлинно великий чародей: только тот велик, кто обрубил последнюю связь.
Даня задумался. Он не знал, что мать способна на такое. Он, выходит, очень мало знал о тайных метаниях ее души. Может быть, она ненавидела себя за то, что у нее не хватало сил на борьбу, может быть, не могла простить себе того, что выжила в подвале и не отомстила, — но как-то странен выходил путь ее Хасана к чародейству. Он лежал через убийство двух шарлатанов, измену, чуму — и наконец через последнюю жертву, после которой, глядишь, и чародейства не надо. Но в глубине души он понимал, что истинная сила чародея — в отказах, разрывах: они и есть источник подлинной силы, которая не должна тратиться ни на людей, ни на себя. И он почувствовал в этом странную материнскую правоту — так не похожую на ее собственную жизнь. Но судить будут не по тому, как мы жили, а по тому, что мы поняли.