2
Этого нельзя было добиться ни запретом на передачи, ни лишением свиданий, которые вообще-то полагались — и предоставлялись всем, включая Остромова; ни отменой бани, который он для нее ввел в индивидуальном порядке, поскольку такие девушки опрятны и чистоплотны, а собственная неопрятность для нее хуже любого голода. Все это были вещи внешние. Надя Жуковская должна была осознать недостаточность всех своих защит и ущербность опор. Должен был рухнуть ее мир, прежде столь надежный. От нее должен был отречься ее Бог, прежде столь добрый: не она от него, а он от нее.
Никакими внешними вещами это не делалось. Надя Жуковская должна была раздавить себя сама, сделав нечто, чего не сможет потом себе простить; и никто другой не вправе был отпустить ей этот будущий грех. Ее надо было заставить сдать все и всех — разумеется, не ради интересов дела, относительно которого из Москвы очень быстро дали понять, что наказать, конечно, следует, но без чрезмерного рвения. Товарищ Двубокий позвонил Райскому трижды, контролируя ход дела, и просил «не очень-то»: конечно, наши товарищи допустили ошибку, поверив шарлатану, но мы не хотим слишком компрометировать наших товарищей. Случай очевиден, надо извлечь урок, но не более. Двубокий вовсе не хотел валить Огранова явно — нужен толчок, и хватит. На самом верху одобряли конкуренцию, но терпеть не могли внутренних склок, а тем более выноса их на люди. Да и того, что наговорил Остромов и его обширная клиентура, хватало с горкой. У Райского появился личный интерес — не будет преувеличением сказать, что Надей Жуковской он жил с ноября по март; и команду закрывать дело, отправляя дела в Особое совещание, он дал не ранее, чем исполнил задуманное.
С первого допроса, на котором она глупо улыбалась и так честно ничего не понимала, что это выглядело грубым притворством, — он начал осознавать свое предназначение: поистине, нельзя, чтобы в мире существовали такие инфузории. Ее следовало провести по всем кругам, объяснив ей, что такое мир. Подобная невинность не просто непозволительна — грешно, порочно в мире, в котором столько страдают, настолько не знать, не понимать! Он поместил ее в камеру к уголовницам, воровкам, грязнейшим порождениям ленинградского дна. Он запретил ей переписку с матерью, о местоположении Нади сообщил родительнице только через неделю и наслаждался зрелищем робкой истерики. Ничего, ничего. Вызвал мать не столько для допроса, сколько для наблюдения: интересно было, откуда взялась такая Жуковская. Убедился, что не в мать: мать была тяжела, слезлива, нервна. Впрочем, откуда знать: может, тоже в свое время подломили. Все разговоры Нади о том, что у матери может случиться приступ, решительно пресек: вам нужно было раньше думать о матери, Жуковская. Вы не понимаете еще, во что вляпались, но я объясню. Ваше дело гораздо хуже, чем вам представляется. Вы бегали в кружок, очевидной целью которого было свержение строя. Всегда начинается с разговоров про веру, а кончается известно чем. Мне вы можете не лгать: я такие клубки распутывал, что эта ваша самодельная конспирация мне плюнуть и растереть. И она, кажется, не понимала. Она смела не понимать, насколько он ужасен, не допускать этой мысли; но это просто потому, что ей еще не встречались люди из настоящего мира, горячего и жестокого мира. Да, думал он, горячего и жестокого, с восклицательным знаком.
И дальше он предоставил действовать времени. Для твердой души с определенными понятиями нет ничего страшней неопределенности; и в эту неопределенность он погрузил ее с головой. Никаких газет, никакой информации, единственная записка от матери (правила есть правила, не обойдешь, он обязан был разрешить одно письмо в месяц; ответа не передал — имел право в интересах следствия). Никакой ясности с тем, в чем обвиняют. На все вопросы универсальный ответ «Спрашиваю я». Все в соответствии с лекцией психолога товарища Шнейдера о принципах давления на сознание подозреваемого. Трудность, однако, была в том, что сознаваться Жуковской приходилось в том, чего не было, — но, как подчеркнул товарищ Шнейдер, признание начинается с чувства вины. Сначала внушить, что виноват, — а в чем, потом сам выдумает. Как говорим между собой мы, психологи, — здоровых, товарищи, нет, есть, товарищи, недообследованные. Запомнил, записал.
Он вызывал ее редко. Сначала раз в неделю, потом раз в две недели. Но не забывал о ней ни на день, ни на час — следил, какова атмосфера в камере; заботился, чтобы туда проникал только специальный контингент, чтобы ни луча, ни одного так называемого интеллигентного лица. Впрочем, среди контингента тоже случались интеллигентные лица — но такие, что лучше бы вовсе никаких: это были лица опустившихся, спившихся, изломанных и сломанных, предавших себя, утративших надежду. Райский давно заметил, что чем выше изначальный уровень, тем катастрофичнее падение: какой-нибудь блатмейстер, сдав своих, этого даже не чувствовал. Какой-нибудь шулер после ресторанных кутежей привыкал к баланде с той же легкостью, как будто жрал ее с рожденья, а о фрикасе и консоме не слыхивал. Но интеллигент, а тем более дворянин в тюрьме немедленно зарастал грязью и паршой, а уж сломившись, терял всякую опору. Первый удар оземь превращал их в бескостную кашу: те, которые не ломались, встречались крайне редко, и уж таких действительно оставалось только убивать. Однако был уже не девятнадцатый год, когда Райскому случалось расходовать в день до двадцати заложников, а у других бывало и больше; Райский многое успел даже подзабыть, он был теперь культурный чекист с запросами. Никуда не делась только ненависть к тем, кто имел право на существование и не сомневался в нем; отнять это право Райский почитал священным долгом.