Слезный, синий, расплывающийся в глазах мир представлялся ей, — мир, где в каждой подворотне, за каждой стеной, на любом углу умоляли о пощаде, и не было никакой пощады. Безнадежно разделенные, стонали брошенные дети, собаки, любовники, и никто из них не мог помочь другому, ибо сам лишился опоры. Бог был в этом мире, как же без него, но и он не мог никому помочь. Боль этого мира заполнила ее так стремительно, что Надя не успела придумать ни одного утешения, никакой отвлекающей мысли — на нее словно хлынула огромная соленая волна; она вспомнила себя в детстве, какой не вспоминала давно, — жалеющей брошенную газету, опавший лист, оторванную пуговицу; жалость была скрытой основой ее души, жить с обнаженной основой нельзя, как нельзя жить с открытой, торчащей костью, — но эта жалость никого не могла спасти, а значит, и все существование ее было напрасно. Проживи она в таком состоянии еще два дня, эта боль стала бы невыносимой и притупилась, и наступила бы следующая стадия — оглушенность. Но Райский не зря был следователем. Что-то он понимал, а потому утром ее, опухшую от слез и бессонной ночи, грязную, со свалявшимися волосами, повели допрашивать.
Кабинет почему-то был другой, не тот, где Райский обычно добивался от нее списка. Этот был меньше, но из него вела другая дверь — вбок. Вероятно, за этой дверью готовили ей очную ставку, или другой следователь сидел за ней, обучаясь искусству допроса, но эти мысли мелькнули и забылись. Она вообще не очень связно соображала в то утро.
— Что же, Жуковская, — сказал Райский новым голосом, уже без всяких потуг на человечность и понимание. — Я ждал долго, но бывает предел всему. Применять к вам физическое воздействие мы не будем, мы за гуманизм. Ваши нас давили, топтали, кипящим оловом заливали, но мы не будем. — Он старательно скрипнул зубами. — Вы же интеллигенция, рук марать не любите. За вас всю жизнь все делали другие. И мучиться за вас тоже будет другой человек. А я посмотрю, как вам это понравится.
Он крикнул, повернувшись к двери:
— Приступайте, Аникин.
Надя смотрела на него и не понимала, зачем ему понадобилось ее добивать. Она боялась, что в этом состоянии не вытерпит боли, — но добивать предполагалось не ее. За дверью смачно хэкнул Аникин, и послышался отчаянный женский визг, но такой визг, в котором было еще больше показухи, нежели настоящей боли; в нем было еще и преувеличение, и даже некоторое «как ты смеешь», с которого начинают все, кого бьют. После второго-третьего удара они уже не визжат, а воют, понимая, что смеют, очень смеют, что можно все. И когда Аникин ударил во второй и третий раз, за дверью послышался утробный вой, а потом беспомощный, полудетский плач.
— Хватит пока, — крикнул Райский. — Вот список, Жуковская. Ставьте плюсы. Или не ставьте, и тогда он там продолжит. Вы же политическая, вас трогать нельзя. А простых можно, простых не жалко. Будем признаваться?
— Я вам во всем призналась, — сказала она, глядя на него огромными круглыми глазами, в которых плескалось непонимание. Она в самом деле не понимала, как так можно и зачем.
— Замечательно, — сказал Райский. — Продолжаем! — крикнул он. Снова хэкнул Аникин, и за дверью послышалась сдавленная мольба: «Не на… не нады…»
— Как не надо?! — весело заорал Аникин. Голос его доносился глухо, но слышалось, что ему весело. — Как так не надо? А? Почему не надо? А так надо?
— Уыыы… — донеслось в ответ.
— А так? — радостно гаркнул Аникин.
Надя придвинула листок. Отпираться насчет Остромова было бессмысленно. Она поставила плюс против Остромова и замерла. Грех был не в том, чтобы ставить плюсы, грех был в том, чтобы взять карандаш… но, может быть, можно как-то… возможны какие-то…
— А вот так? — спросил Аникин, и ответом ему был короткий, почти сразу оборвавшийся стон.
— Воды там принесите, — крикнул в стену Райский.
— А щас, — исполнительно отвечал Аникин. — Дежурный! Воды… нервная тут попалась…
Надя понимала, прекрасно понимала, тогда и потом понимала, что с людьми, делающими так, никакой договор невозможен, что все предлагаемые ими условия надо отвергать тут же. Как это не понимала, отлично понимала! Но там, за стеной, били женщину, это меняет дело. Хорошо рассуждать, когда за стеной не бьют. Когда бьют за стеной, рассуждать трудно.
Она поставила кресты против Поленова, Мартынова, Дробинина. Райский подошел, перегнулся, посмотрел.