В это Надя поверить могла. Зачем, зачем валялась?!
— Мне стыдно было. Мне, взрослому мужчине, — рубил Райский. — Из-за вас, по вашей милости. Ну ладно, по молодости лет пошла не по той дороге, бывает со всеми. В вашей прослойке особенно, прослоечка-то гниловата. Тут они правы, эти женщины, которые в камере с вами. У них все-таки есть чутье на гнилье. Но допустим, оступились, попали в секту, под прикрытием всяких божественных идей и полетов медленно разрушали государство, и готовились уже, и уже все было на грани… Хорошо. Но есть шанс, дают же возможность! Вы можете исправиться, встать, так сказать, на дорогу, у вас есть полное право! И вам всего только достаточно, — он положил перед ней список, где его железным, как он думал, прямым почерком выписаны были имена и фамилии. — Вам только поставить плюс напротив тех, кто посещал кружок. Я знаю, что половина — может, больше половины, — невиновны. Вот карандаш, одна минута — и я верю, что вы не преступница.
Надя просмотрела список. Там было двадцать два имени. И там был Даня.
— Я никого не знаю из этих людей, — сказала она твердо. — Вы же знаете сами, мы никогда все не встречались, были разные дни занятий…
Райский помолчал. Он любил неожиданные эффекты.
— Мразь. Тварь, — сказал он раздельно. — Ма-те-ре-у-бий-ца.
И гаркнул в коридор:
— Увести.
Надя и после этого еще не надломилась — надлом случился позже, в январе. Никаких внешних поводов как будто не было — копится, откладывается, наваливается. Но она помнила со страшной четкостью вечер, когда ей стало себя жалко; тут был простой физический закон. Человеку в изоляции — в тюрьме, казарме, эмигрантской каморке, — надо чем-то жить, и он проскребает дырку в стене, отделяющей его от прошлого, — стене, которую человек в обычном положении выстраивает, не замечая. Вот недавние воспоминания, они не поддержат, на них уже тень нынешнего отчаянного положения. Вот давние, детские, они укрепят, на них можно опереться, но долго их мусолить невозможно, они стираются от повторения. Да и потом — нет большего мученья, как о поре счастливой вспоминать в несчастии; твой вождь того же мненья. Тогда проламывается и пол, и под ним самое глубокое, детское, беспомощное; оно накатывает, наплывает, как пухлые тучи, обволакивает спасительными слезами. С этими слезами выходит последнее человеческое, и тогда можно вынести многое, — не все, ибо все вынести нельзя, но многое. У разных этот период длится по-разному. Начинается он, как правило, во сне.
4
Был январский вечер, оттепель, допросов давно — дней десять — не было. Макова рассказывала про щенка, у нее в детстве был щенок. И у Нади был, терьер, его звали Спот, так прозвал его дядя, брат отца, Николай Сергеевич. Николай Сергеевич давно умер. Он был человек романтический, долговязый, мечтательный, нудный, никому особенно не нужный. Рассказывал, что была у него нечеловеческая романтическая любовь с южной экзальтированной барыней, и даже ребенок от него был, но она была замужем и все скрыла. Об этой барышне говорил часами, слушать было невозможно, и стихи-то она писала, и сказки сказывала. Любопытно, думала Надя, посмотреть бы на этого ребенка, моего, стало быть, двоюродного брата, — наверняка ведь такой же зануда, как Николай Сергеевич, и к жизни вовсе уже неприспособлен, но вранье ведь, нет у него никакого ребенка и никакой барышни. Он все себе выдумал, бедный, бедный Николай Сергеевич. И некому ухаживать за могилой — они даже ни разу не съездили с матерью в Тверь, где его добил приступ грудной жабы, уже в восемнадцатом году. А Спот умер еще раньше, в пятнадцатом, был старый, его покусал огромный уличный пес, Спот не умел защищаться. Нельзя было брать Спота, надо было сразу выбросить его на улицу, и там бы он стал таким, как эти псы, и не умер бы. Нам нельзя держать около себя живых существ, мы губим их. Но как же можно было выбросить маленького Спота?
Есть угол зрения, которого никто не должен себе позволять: нельзя смотреть на мир глазами выброшенного щенка, глазами потерянного ребенка, одинокой матери, узнавшей, что она больна неизлечимо, или девушки, приехавшей в чужой город искать беглого любовника и узнавшей, что его в этом городе никогда не было. У отвергнутого вздыхателя есть утешение в виде гордости, у брошенной женщины есть нравственная правота, но у самого простого, чистого, непоправимого детского горя никаких утешений нет. Больше скажем — взгляд потерянного щенка или бесприютной дуры в чужом городе, взгляд одинокой матери или горькой сироты, такой взгляд на мир единственно верен — ибо под этим углом он предстает сборищем безнадежно чуждых и равнодушных лиц, стен, огней, местом, где все чужое, каков он, собственно, и есть; но чтобы жить, надо себе это запрещать. А кто так взглянул — с тем уже можно делать, что угодно.