глава 20
Так оно и шло, так и катилось к весне – неправдоподобным клубком каждодневно связанных людей, как будто все тесней сплетаемых судьбой, а в действительности удалявшихся друг от друга судорожными душевными толчками: каждый неудержимо проваливался в себя. Зима, словно снег ее, ставший напоследок как угольный пласт, был особенно тяжел, оставила после себя большие разрушения: двойные длинные автобусы, бравшие повороты с обратным заводом центрального круга, скакали, как собаки, на промоинах асфальта, участок, отведенный для уборки отделу информации, походил на размытую помойку. В Нижнем Чугулыме, на синеньком крашеном кладбище, полном больших, словно бабьи платки, неуклюже опускавшихся на острое ворон, могила Ивана Петровича, убитого пьяным Севочкой, который год проседала обрывистой яминой, и железная пирамидка торчала из нее будто старая ржавая печка. Почтальонка Галя, с лицом, совершенно нечитаемым издалека, словно смытым водой, тяжело шуршала на велосипеде по песчаным размывам, где, как на ладони, были выложены по величине гладкие камушки, и ни о чем не думала, потому что главного, чего она ждала от жизни,– полного и совершенного несчастья,– она уже дождалась. Соседская Любка, чье когда-то шикарное зеленое пальто постарело и казалось сшитым из одеяла, катала по улице коляску с новеньким тугим младенцем, перевязанным розовой ленточкой. Секретарша Верочка, в новомодной стрижке и укладке, залакированной до воздушной ломкости пирожного безе, строила перед зеркалом планы, как заполучит Рябкова, потому что любила получать принадлежащее другим. В больнице, на койке рядом с прооперированной Софьей Андреевной, длиннорукая девушка, вся в глубоких мертвых синяках, вдруг наморщилась будто от кислого, а потом ее бумажное лицо с остатками косметики, словно разрисованное детскими карандашами, затянули простыней. Когда по ночам колеса, слышные издалека, наваливались тяжестью на хрупающий лед, а сам автомобиль, едва проехав под окнами, бесследно растворялся на синюшной рубчатой дороге, когда свинцовая морось кривыми черными потеками сбегала по стеклу, когда безымянная тяжесть лежала на душе – многим казалось, что все происходящее вокруг неправда. То же самое думал Сергей Сергеич, ежедневно выслушивая лживый голос Маргариты, уверявшей его, что старухе снова хуже и скоро все у всех пойдет нормально. Между тем все так и было в действительности.
Когда замерзшая Софья Андреевна, с терпкой болью в голове и сухостью во рту, очнулась после операции, она немедленно почувствовала: если ей и удалили что-то на неправильно стоявшем, словно не с руки хирургу, операционном столе, то этим чем-то была надежда. Тело походило на лабиринт, и боль бродила там как дикий зверь, голодная боль. Иногда она вырывалась с отчаянным воплем, со вздыбленной шерстью; она все время снилась Софье Андреевне в виде горбатого копытного чудовища, в виде помеси быка и негра, с кровавыми глазами и жесткими кудрями на башке. Сны уже не уводили больную во внешний мир, тихонько хрустевший за черным окном, но неизменно, подобно заработавшему вдруг особому аппарату, ввергали Софью Андреевну в глубины собственного тела. Там чудовище поджидало ее за поворотами схематических лестниц, голос его напоминал насморочный рев трубы, забитой мокротой,– и когда холодная Софья Андреевна, мелко дрожа животом, просыпалась в темноте палаты (свет включался секундой позже), она успевала заметить, что сама кричит, изображая зверя, что сама и есть чудовище, и не надо уже бороться с собой, а надо просто встать с постели и куда-нибудь уйти.
Встать, однако, не получалось: Софья Андреевна была целиком во власти живых людей, которым горизонтальные кровати, тоже с людьми, были немного повыше колен, и они ходили длинными ногами по невидимому полу, а руки их распоряжались недоступными для Софьи Андреевны бренчащими предметами. Кнопка над ледяною раковиной управляла всеми лампами на потолке, и палата озарялась целиком: тела, к которым никто не подходил, ворочались и перетягивали на себе запутанные одеяла, длиннолицая женщина с ужасными остатками загара, способная из-за болей только сидеть в своих домашних подушках, закрывала лицо коричневой рукой, на которой как ни в чем не бывало алела в завитушечной оправе крупная стекляшка. Только когда молодую соседку накрыли, выдернув из кулака затиснутый краешек ее измученной простыни, которая внезапно показалась Софье Андреевне сродни белизне измятого, зазря пропавшего листа бумаги, на котором так и не было ничего написано,– тогда и стало окончательно заметно, что это уже другая палата. Ледяная каплющая раковина с перебинтованной трубой, белый кафель холодных стен, где в каждом четвертом квадрате отражалась лампа, делали ее похожей на какое-то санитарно-хозяйетвенное помещение, на ванную или туалет. Здесь все время сочилась вода, белое соединялось с белым в какие-то бесплотные карикатуры на цветную действительность, койки были по высоте и твердости скорее столы, и их железные решетчатые бортики раскрывались на стороны, будто самодельные крылья. Зажигался свет, входила теплая со сна ночная медсестра, уютно сменившая белый халат на байковый в цветочек, из тех, что днем проволакивались по коридору на ходячих больных, обернутые вдвое и измятые под мышками. Профессионально сощурившись на поднятый шприц, медсестра затем с нажимом вталкивала в вену муторный дурман, и последнее, что замечала уплывавшая Софья Андреевна, был кто-то сидящий на корточках у дальней кровати, круглоголовый и вцепившийся в решетку. Тело, на которое смотрел недвижный человек, тоже, казалось, смотрело на него сквозь клокочущий сон, полуприкрытые глаза с раскосыми белками и завалившаяся вбок, свалявшаяся голова были началом сновидения Софьи Андреевны, снова отправлявшейся в путь по лестницам без перил, по совершенно одинаковым линейкам призрачных ступеней.