Несмотря на все наркотики, вводимые каждый день, Софья Андреевна отчетливо сознавала и ни на минуту не выпускала из ума, что окружающие попросту бросили ее там, где она внезапно оказалась, то есть на самом краешке жизни. Все они как будто присутствовали и даже заботились о ней: осмотры крутоплечего сутулого хирурга были ласковы и прохладны, успокаивали зуд в подсыхающем шве, и каждый вечер тяжелой походкой приходила дочь, ее округлый лобик был собран страдальческими бровями под самые волосы, стоявшие дыбом. В другое время Софья Андреевна испытала бы умиление, глядя, как она неумело и старательно, до выворота рук, перекручивает сочащуюся тряпку над больничным ведром с номером на боку, как собирает по всей палате марлечки и ватки с ужасными желтыми пятнами, покорно разносит по тумбочкам плоские тарелки со сладковатой гречневой размазней. Однако теперь никакая старательность, никакие угождения и доброта не обманывали Софью Андреевну. Она никак не думала, что все закончится настолько плохо. Все оставили ее одну, никто не двигался вместе с нею туда, где ей больше всего нужна была бы человеческая помощь: к той последней, чуемой поджилками черте, самая мысль о которой сразу проваливалась в подсознание, оставляя на поверхности жгучую муть, ошметки житейских пустяков. Если бы хоть кто, пусть противный и неродной, пусть сумасшедший родственник храпящей толстухи или даже клыкастая повариха, что, загребая из чана поварешкой тяжелое молоко, лила его себе на глянцевую руку, державшую едва до половины наполняемый мутный стакашек,– пусть бы кто угодно согласился сейчас соединиться с умирающей Софьей Андреевной, и она бы полюбила его такой любовью, о которой прежде сама не имела понятия. Эта беспредметная любовь, внезапная и дикая, разрывала сердце Софьи Андреевны, от долгого лежания словно потерявшее нормальный верх и низ и скакавшее не туда, когда кто-нибудь, проходя, нечаянно задевал ее долговязую и валкую капельницу. Софья Андреевна мысленно упрекала мужа Ивана Петровича за то, что ему досталась часть любви, которую следовало теперь употребить для собственного спасения, а он, Иван Петрович, все не едет ее навестить. Теперь она могла бы обнять любимое существо, поцеловать, не стыдясь слюны,– так, как, вероятно, хотел от нее Иван, когда бочком подсаживался к ней на диванчик и начинал ловко выдавливать пуговки из петель, другой рукою отбирая книгу. Софья Андреевна думала, что Иван все же не получил желаемого, что она, по сути, так и осталась невинной. Теперь она была готова целовать даже человеческие руки – обливаемые мутным молоком, выносящие судна, руки старые и молодые, с маникюром и с жирным трауром под ногтями, чего здоровая Софья Андреевна просто не могла терпеть. Она была готова буквально есть из человеческих рук живую жизнь, со всей ее грязью, жиром и землей, она хотела узнать на вкус человеческий пот, сладковатый, с мыльной примесью кремов, с глухой табачной гарью, и горький, жалящий язык, точно старый, пожелтевший в пузырьке одеколон. Что-то последнее в ней от советского педагога и прежней стриженой комсомолки с женскими бедрами в юбке и мужскими плечищами в пиджаке, восставало против унизительной картины лобызания ручек, и Софья Андреевна криво улыбалась, глубже вдавливая голову в плоскую подушку. Эта съехавшая набок жалкая улыбка, словно с набитым ртом, и была тем единственным, что видели окружающие из ее безответной любви.
Двое упорных стариков, утюживших коридор от обхода и до обеда,– один вытянув костлявую голову на петушиной шее, другой втянув свою, обритую, где словно без черепа лежал под толстой кожей жирный набрякший мозг,– напоминали Софье Андреевне о существовании отца. Сейчас отец, и бабушка, и мать с ее сквозными креп-жоржетами, где переплетенные цветы на просвет превращались в китайские иероглифы, с нарисованным клоунским ртом, прочерченным книзу струйками крови, с каким ее, разворачивая, будто мебель в дверях, принесли с перекрестка,– все они, вероятно, с радостью и любовью поджидали Софью Андреевну и готовились, быть может, к большому семейному празднику. Софья Андреевна ненавидела их за прошлую любовь, ставшую теперь желанием ее скорейшей смерти. Она отрекалась от них, не позволяла себе размышлять о странности фамильного родства. Словно ожившие, они сопротивлялись забвению. Воспоминания настигали умирающую и развивались по мере развития боли, почти превращавшейся из физической в душевную. Скорчившись в постели, Софья Андреевна видела себя на плечах у отца, на огромной, шаткой, шагающей высотище, где надвигается, почти обжигая лицо, заляпанная золотою грязью раскаленная лампочка в железном колпаке – там от прошлого раза остался на пыли мягкий мазок. Воспоминание соединяло удивительную резкость деталей с пятнами оцепенения. Софья Андреевна ясно ощущала, что немного висит и горбится спиной, на которой словно отрастают пуховые крылышки, боится упасть, боится сделать больно неудобному носатому предмету – отцовской голове. Под ногами отца качелями колеблются ступени, потолок, недавно шершавый и испещренный секретными подробностями, уходит в белую свою, недоступную даль, и высота, подтверждаемая чудовищной гладкостью мытого пола в прихожей, так пугает Софью Андреевну, что она вцепляется в короткие, удивительно крепкие отцовские волосы, пучками скользящие из кулаков. Перед ней раскрывается пустота, все становится далеким, мелким и отчетливым; старый коммунальный дом во сне имеет странное диагональное расположение дверей, что по две, по три зараз отворачиваются в темноту неизвестных помещений и ставят там какие-то белые диагонали, острые углы. Там, в темноте, заглядывая в щель, таится боль. Все вокруг является взгляду какими-то оцепенелыми частями, где не забыта, оказывается, ни единая статуэтка,– неправдоподобно цельными фрагментами, всей своей поверхностью отражающими свет,– и бабусины шляпы, очень жаркие и мягкие, с неправильными, будто не для головы, темнотами внутри, валятся с какой-то высокой полки, обдавая Софью Андреевну пуховым ужасом, осыпаясь верткими пестрыми перьями, бархатными лепестками.