В этот миг заскрежетал дверной звонок, Кугельский кинулся открывать и вернулся с длинным старцем, одетым не по-летнему. Это был невероятно противный старец, мысль о котором навсегда соединилась у Дани с тошнотой, — но если б Даню даже не тошнило и был он по-утреннему свеж, как сорок братьев-физкультурников, эта одутловатая рожа, неопрятная борода и наплывавший от старца необъяснимый запах сырого мяса внушили бы ему отвращение к человечеству. Это было явление с той стороны, с исподу, не из подполья даже, а из зазеркалья. Бывают люди — войдут, и хоть беги. Все в нем было нелюдским, и весь он был заряжен ненавистью к людскому, но здесь, похоже, очутился в родной среде.
Кугельский около него суетился.
— Александр Иванович, — повторял он, — как же вы, Александр Иванович… Как же вы узнали…
— Вы что же, не рады, Кугельский? — хрипло, с надсадой спрашивал старик. — Вы стесняетесь, может быть, меня? Я недостаточно, может быть, нищ и мерзок для вашего праздника?
— Что вы, что вы, Александр Иванович, — лепетал Кугельский с невыносимой смесью брезгливости и подобострастия. — Как вы могли подумать…
— Так и мог. Всякую шелупонь позвали, а меня не позвали.
Шелупонь выслушала это равнодушно, да и граммофон заглушал слова; один демонический пролетарий Сюйкин задрал подбородок и сказал свое «Пфе». Но в этот момент он терзал пальцы заплаканной блондинки, что-то напористо ей втолковывая, и скоро вернулся к этому занятию.
— Как же я мог вас позвать, — оправдывался Кугельский. — Снимите пальто…
— Ничего я снимать не буду, — говорил старик, — я в «Красной газете» не работаю, и у меня белья нету. Если я сниму пальто, ваши шлюхи не обрадуются.
— Ну, оставайтесь так… — сдался Кугельский. — А позвать вас я никак не мог, вы же являетесь сами, ни протелефонить, ничего…
— Я к вам позавчера приходил, — торжествующе сказал старец. — Я приходил, а вы не сказали. Я могу это понять. Вы человек мелкий, противный, вам всякое внимание дорого. Вы домогаетесь любви от ничтожеств, и понятное дело, что эти ничтожества со мной не совмещаются. Но я пришел все равно. Я не хочу, чтобы у вас был праздник. Если вы хотите что-то из себя представлять, у вас не должно быть праздников.
— Почему же не должно Александр Иванович… — лепетал Кугельский.
— Потому что у поэта не бывает новоселья. Поэт живет нигде, он, как я, под мостом ночует…
С этими словами старец присел к столу, налил себе стакан самогону и без тоста выпил. Варя хоть и хотела умереть, но инстинктивно отодвинулась. Смерть это да, пожалуй, а вонь нет.
— Мне Барцев сказал, что у вас тут праздник, — словоохотливо пояснял Александр Иванович. — Я решил вам сделать подарок. У вас новоселье, вам надо обзаводиться обстановкой. Вот, я принес вам. Это вы, ваш вклад в словесность.
Он вытащил из кармана грубо раскрашенного деревянного осла, такие продавались около зоосада. Кугельский взял осла и принялся вертеть в руках, угодливо хихикая.
Он, разумеется, давно вытолкал бы Одинокого в шею. То есть он думал этими словами, а на деле попросил бы его уйти, или даже прийти в другой раз, или просто ушел бы вместе с ним, извинившись перед гостями, потому что боялся Одинокого до мурашек, как боятся призраков или иной невещественной субстанции. Одинокий был такая чистая и беспримесная гадина, такая мертвая смерть, что душонка Кугельского перед ним скукоживалась. Но выгнать Одинокого было никак нельзя — он был таран, стенобитное орудие на пути к славе; его руками Кугельский надеялся передушить всех, кто мешал, включая далекого Пруста. Одинокий был его щит и мортира, танк и окоп, и вдобавок его подчиненный. Кугельский не мог без Одинокого и потому со стыдом выслушивал, как тот смачно, наслаждаясь, говорит ему все новые мерзости. Даня этого слушать не хотел и переместился к Плахову, но тот уже порядочно окосел.
— И говорит она мне, милый гражданин, — сказал он Дане, — что этого я, говорит, вынести не могу.
— Чего? — спросил Даня.
— Не могу вынести, говорит, — объяснил Плахов.
— Да чего она не может вынести? — не понял Даня.
— А чего ты пристал ко мне! — крикнул Плахов. — Что ты, допрашивать будешь меня?
— Я пристал? — переспросил Даня.
— Повсюду антимония, повсюду чудеса! — выкрикнул Плахов и уронил голову на стол.
— Я настаиваю, — повторял слева от Дани демонический пролетарий Сюйкин. — Я настаиваю, чтобы исключительно меня хотеть, желать, только обо мне думать неутомимо. Чтобы изыскивать такие способы ласки, которые были бы приятны только мне, меня, и всегда новы. Я настаиваю, чтобы меня ласкать.