— Ну так целуется, велика разница, — игриво сказал Кугельский.
— И не целуется ни с кем! — крикнула Варга. — А ты отстань! — Одинокий вновь придвинулся и вонял.
— Ты, прелестница, как увидишь Остромова, скажи ему, что его хорошо помнит Одинокий. Было время, делывали дела, — сказал старик. — Ох-хо-хо, каков я был. Кррасавец. Но то все было еще не то. — Он налил, выпил и крякнул. — Искра была, но истинная поэзия — после. Истинная поэзия в падении. Я пал в навоз и обосрался. Да. Что Остромов, все мантию носит?
Как он смеет, негодовал Даня, как он смеет так говорить об учителе?!
— Остромов красивый, — сказала Варга.
— Ну так ты скажи ему, красивому, что Одинокий кое-что помнит и желал бы видеться. Найти меня можно на Измайловском, 14. Запомнишь?
Я запомню, подумал Даня. Я скажу ему об этом страшном человеке, намеренном его шантажировать. Учитель предупреждал о черных сущностях. Должно быть, они повздорили еще в предыдущем воплощении. Может быть, сам учитель и низринул его туда, где он сейчас пресмыкается. Как он смеет сидеть и пахнуть рядом с ней?
— Ты дурак! — крикнула Варга. — Вы все дураки! Я не стану для вас танцевать!
— Никто не просит, — буркнул Мелентьев с Татьянина плеча.
— Ты, круглый! — обратилась она к Кугельскому. — Налей мне!
Кугельский нехотя налил.
— Все дураки, — зло прошептала Варга, выпила и подошла к окну, за которым — но то, что Даня увидел за окном, перевесило все прочие его мысли. Он понял, что должен быть сейчас, немедленно там — только там, а не в этой продымленной, пьяной и сонной комнате; и, не задев стекла, он устремился туда, куда смотрела облокотившаяся о подоконник Варга.
Было еще одно ощущение, слабое, дальнее, — одна вялая, вязкая душа, топтавшаяся тут же в комнате и не знавшая, куда себя деть, порывалась за ним. Тело, кажется, почти не имело о ней понятия. Она топталась внутри, рабская, склизкая, готовая уцепиться за что угодно и предложить все, что у нее есть: себя, свою смешную нелепую преданность, свое бессилие, свою жажду пойти за сильным. Эта душа была наследием долгого рабства, она умела бы и любить, если б не привычка подобострастничать, и работать, если бы не привычка угождать, — но теперь могла только пресмыкаться; из всех чувств осталось у нее чувство силы — и если рядом с ней появлялась сила, она унюхивала ее безошибочно и готова была прилипнуть к ней ценой любых унижений. В Дане сейчас была такая подъемная сила, что не почуять ее было нельзя, — и робкая, липкая душа устремилась за ним, толкалась, вырывалась, еще бы, чего доброго, и прилипла. Даня знать не знал этого человечка. Это был Двигуб, комсорг, переживавший страстный и неодолимый порыв вырваться за окно. «Упадничество», сказал он себе, но порыв был сильнее слов, и он бы, чего доброго, ринулся следом…
— Не смей, слышишь? — брезгливо сказал ему Даня. — Это не твоего ума дело.
Ну как же, ну что же, канючила душа Двигуба, — но Даня решительно устремился прочь и пошел вверх, с чувством, будто стряхнул паутину с лица.
5
Пребывай он в эту минуту в телесном убежище, он ничего не ощутил бы при взгляде на этот закат, кроме страстной тоски — может, чуть сильнее обыкновенной; но сейчас он чувствовал, что должен там быть. Как знать — может быть, и вся эта тоска лишь оттого, что мы должны там быть и не можем; теперь же это было ему легко. Расстояние одолевалось со скоростью взгляда, немного превышающей, как он понял, скорость света, ибо взгляд видит и туда, куда свет досягнуть не может. «Видеть туда» была новая грамматика, осваиваемая на ходу. В алых и розовых облаках над Васильевским, ближе к Неве, образовался просвет, и к нему слетелось несколько зрителей — той же природы, что и Даня, побросавших свои тела сомнамбулически стоять близ сфинксов или на Николаевском мосту.
Представляться не нужно было. Он не узнал бы никого из зрителей, повстречав их в физических телах, и его не узнал бы никто — разве по особому блеску в глазах, по раз навсегда запечатленному в них величию зрелища.
— Окно, окно открылось, — внятно сказал некто рядом с ним, явно мужчина; возрастные различия тут стирались, но половые чувствовались остро. — Редкость, значительная редкость.
Повторы играли в речи важную роль, слов было мало.
— Кому-то подарок, у кого-то праздник, — прошептали две женские сущности почти синхронно. Хоровая речь не была дивом: если кто-то желал выразить другому симпатию, он говорил с ним хором. Мысли являлись одновременно, всем сразу: каждый высказывал ту, которую желал подчеркнуть. Даня понял вдруг, что в жизни то же самое, но там это незаметно. Разумеется, все, что может быть сказано, давно явлено, просто один выбрал произнести это вслух, а другой счел неважным или забоялся.