Даня понимал, что ему выпало редкое зрелище, что зрелище для него, что он главный на зрелище, ибо это его день, день рождения, день его рождения; мысли начали завораживаться, заворачиваться, кружить и повторяться в лад зрелищу. Это был балет, танец, но не того грязного рода, который только что развернулся перед ним на лестнице. Мистерия шла не один и не другой век, и в окне, в розовом и алом просвете, открылась ничтожная ее часть. Сражались две силы, неустанно порождая из себя третью. Ни одна из них не была добро или зло, и критерий, по которому они разделялись, был другой, человеку неведомый — как балет оценивается знатоками не по тому, хороши или плохи поступки вилисс и щелкунчиков, а по тому, как подпрыгнуто или подхвачено. Во всем этом господствовал ритм, чуть сдвинутый, не тождественный земному — пожалуй, одна Варга немного улавливала его в своем танце, строфический рисунок которого всегда чуть отличался от мелодии, смещаясь влево или вправо. Даня не сказал бы, кто боролся. Рисовались контуры, легко примеряемые на дракона и всадника, но с той же легкостью — на гору и бурю или, допустим, парус и чудовищную волну. Главный был неподвижен, ибо каждое его движение в этой многовековой мистерии растягивалось на год и недоступно было людскому глазу, — но борьба шла, неистовая, напряженная, стройная, как в балете, в котором, однако, убивали всерьез. Это было зрелище и вместе с тем правда по последнему счету, — как если бы в щель кулис видна стала истинная механика всего на свете. Эта механика была несложна — двое сталкивались, порождали третью сущность, она раздваивалась и повторяла сюжет, и как по каждому атому, помнил Даня, воссоздаваема Вселенная, так здесь по любой неподвижной на вид, бесконечно тянущейся секунде ясен был весь сюжет с его ритмическими прибоями. Вся земная борьба, мельчайшие ее перипетии были лишь бесконечно далеким отражением происходящего там. Там сражались за что-то, чему не было земного названия, а люди здесь, не умея этого понять, приписывали всему моральные интерпретации, связывали их со своими мгновенными, ничего не значащими судьбами, жалко делились по жалким признакам, лепетали об аде и рае, хотя высшим сущностям, боровшимся в небе, все эти слова не сказали бы ничего, а до людей им вовсе не было дела. Кто сказал человеку, что он тут главный? Непростительная насекомая самонадеянность, самодеятельность, самодельность. Смотрите иногда на небо, все поймется. Он не главный, просто громче всех кричит, когда у него болит; есть болезнь — сумасшедший увязывает свою участь с закатами, тенями, числом деревьев в лесу, так вот, человек и есть диагноз. Главное совершается без него. Единственное определение, имеющее смысл, — «нечеловечески прекрасно»: Даня всегда это понимал, следя за облаками, но только теперь — вот определение состоянию — понял, что понимал.
Сущности враждовали непримиримо — и вместе с тем сосуществовали, взаимно уничтожались — и вместе с тем танцевали, и земная попытка понять, в чем дело, выглядела на фоне этой стройности так же оскорбительно-мерзостно, как танец Плахова с Ригой. Вдобавок поверх основной борьбы шла другая — алого с лиловым, потом лилового с черным; особенно долго длилась малиновая нота, столь яркая, что почти звучащая — сразу делалось ясно, откуда «малиновый звон», а город Malines ни при чем, подобрали по созвучию. А вот уже ничего не видно, и закрывается окно, и пойди теперь вспомни, были те краски или привиделись. Сильней всего, однако, томило чувство, что там, за пределом, закрытым даже для участников мистерии, есть иная, высшая, вовсе уже невообразимая краска, в сравнении с которой груба даже эта, небесная; одна щель, один просвет в самой дальней точке алости как будто на это намекал… но чтобы туда проникнуть хоть взглядом, надо было миновать уровень вторых небес, а это было не в человеческих и даже не в сверхчеловеческих силах; это сияние было уже не грозным, но нежным, и проще всего было сказать, что человек додумал его, желая наделить небо хоть каким-то из своих чувств. Нет, небо до нежности не снисходило. Ночь спускалась, шла рядами, спадала сладкими складками; за ночью все продолжалось, но без нас.
Даня еще не знал, счастьем или отчаянием наполнило его это зрелище: скорей всего, оба слова не имели больше смысла. Ясно было, что главному на свете оглушительно не до него; в этом сознании было много печали, но не было мерзкой, отравляющей душу тоски — той же печали, отравленной сознанием, что положение можно изменить. Словно навеки вырвали гнилой зуб. На смену пресмыкающейся тоске явилось величие полного отчаяния, буквального отсутствия чаяний; ясно было, что все утешения и надежды спустили нам, как ребенку суют игрушку, чтоб не отвлекали нытьем. Иные утешаются сознанием, что «не могли же мы выдумать сами» — утешьтесь, не могли, это выдумали за вас те, кому мешали ваши слезы и просьбы. За тонким слоем людского открывались ослепительные, оглушительные краски, в которых не было места ни Дане, ни даже учителю, — они ничем не могли помочь и ничего не значили, но знать о них нужно было уже для того, чтобы не придавать значения себе, своей жизни и вовсе уж ничего не значащей смерти.