Вот тоже и Мосолова. Мосоловой он побрезговал бы даже в начале, когда кружок еще не определился, когда Остромов заглядывался на встречных женщин. У нее было нечто вроде половой истерии, в форме ночных страхов, — Остромов знал этот тип и знал, что рядом с мужчиной никаких страхов бы не было; наконец он запретил ей прибегать в неурочные часы, но тут она явилась с Юргевич — в надежде подкупить его, что ли? Юргевич было двадцать восемь лет, она работала учетчицей на картонажной фабрике, но когда-то, при иных условиях, несомненно блистала бы, пусть и в полусвете. Тут тоже было не без истерии, но с этой хотелось по крайней мере иметь дело. Он назначил ей встречу; приперлись обе. Применен был гороскоп, заглядывание в прошлую жизнь, указание на влажный Меркурий, — Меркурий сработал, и Юргевич, округлив огромные глаза, полюбопытствовала, что делала в предыдущем перерождении. Она была с явной еврейской примесью, дочь медика или адвоката, экзальтированная барышня, каких множество было в тринадцатом году, и тогда он не связывался, зная их болезненную привязчивость, а теперь было бы даже любопытно. Воображение его дремало в тот день, может быть, по причине влажной августовской жары, и он попросил, чтобы она сама проникла в собственное прошлое, а дальше дело двинулось. Она оказалась в высшей степени медиумична, то есть готова воспринять все, что он подсказывал. Выяснилось, что первое ее воплощение было в Афинах, и там она была гетера; из долгого опыта путешествий по чужим перевоплощениям Остромов знал уже, что в Афинах все мужчины были философы, а женщины гетеры, отчего, надо полагать, город и пал, покоренный Спартой, где, в свою очередь, не было никого, кроме мужчин и лисят. В Афинах Юргевич содержала салон, где бывал Солон. Она трогательно зажмуривалась и страстно пыталась вызнать у памяти, что делал с нею Солон, хотя Остромов, например, воображал это без всяких усилий. Второе воплощение Юргевич было в Шотландии, и там она была, знамо, ведьма, и тоже, вероятно, держала салон, за что и поплатилась при бурном одобрении шотландских пивоваров. В третий раз ее сунуло в Париж времен термидора, где она сперва держала салон, а потом сложила голову на Гревской площади, причем ее любовник, одетый санкюлотом, то есть, видимо, sans culottes[23] от садического возбуждения, рыдал в толпе, не в силах отсрочить казнь. Из мировой истории Юргевич знала только то, что касалось разврата и казней. Это был случай, близкий к идеальному. Теперь ее воплотило в Ленинграде, на картонажной фабрике, где не было ни казней, ни разврата, а только грубые приставания пролетариата, в котором она никак не могла увидеть ни санкюлотов, ни шотландских пивоваров. Я должен говорить с вами наедине, сказал Остромов. Ах нет, воскликнула Юргевич, я чувствую себя настолько в вашей власти, что не ручаюсь — За что? — спросил он властно, и Мосолову сдуло.
Он думал применить тройственную инициацию, завершавшуюся обычно по схеме «У», то есть уста; но уже на первой стадии натолкнулся на сопротивление, тем более яростное, что она сама желала, и он видел это, желала страстно, и не возражала против него как такового, — однако тут был внутренний барьер, посерьезней всего, с чем он сталкивался доселе. Обычно у Остромова не было повода усомниться в силе своего гипнотизма; но здесь о переходе на вторую стадию нечего было и думать. Остромов с досады посулил ей отчаяние и бессонную ночь, и отпустил со злобой; злоба исчезла, когда она примчалась на другой день с раскаянием и пыталась сама склонить его к первой стадии, но на переходе ко второй дико взвыла и выскочила из комнаты. Может быть, дело в комнате? — спросил он. Давайте попробуем у вас или где-либо еще. Но у нее было нельзя, мать, безвылазность, подозрительность. Отлично, сказал Остромов после третьей попытки, когда она вернулась через неделю в обычной еврейской истерике, не понимая сама, чего хочет. Мы никуда не сдвинемся без глубокой регрессии, какую способен предоставить только спиритический сеанс. Да, я требую, я настаиваю, закричала она, я должна понять, в чем здесь дело, и почему мучительная тяга к вашему… Эгрегору, подсказал он. Да, почему мучительная тяга к вашему эгрегору всегда так сопряжена с чувством страстного внутреннего протеста, с ощущением, что меня за это сожгут — как тогда, в Эдинбурге… Сжечь не сожгут, подумал Остромов, а выпороть не мешало бы.
У Юргевич случались озарения, она видела будущее. Разумеется, всем этим озарениям была грош цена. Она ничего не видела и не умела, ей вечно что-то являлось, она прибегала с рассказами о новых озарениях, все какие-то рынки и на них нищие, и толпы, текущие в воронку; с особенной назойливостью почему-то именно рынок, и каракулевые шубы, и бочки. В русских деревнях этот тип назывался кликушей, но откуда это было в ней, горожанке, сроду не видавшей сельской истерики? Она уверяла, будто в детстве однажды предсказала брату падение с лошади; смешно. Кто же не предскажет падения с лошади тому, кто в четырнадцать лет полезет на нее впервые? В воспоминаниях о детстве она путалась, у нее все там как-то спеклось, слежалось, как у несчастной Лизы Савельевой, начисто забывшей, Лиза ли она, Амальфия или китайский странник Ли Сян Цзы. Юргевич рассказывала о себе ужасные вещи. Она будто бы предсказывала несчастливое замужество гимназической подруге, и подруга погибла через день после свадьбы, убитая ревнивым поклонником, с которым они все вместе так весело катались на коньках за год до того; революция тоже явилась ей в каком-то из снов, и даже отцу она в приступе лунатизма сказала — не ходи по льду; но он ушел в Финляндию в двадцать первом и пропал без вести. Почему-то ее предсказания всегда были о несчастьях; что ж, умом трезвого человека Остромов мог проанализировать и это. Мрачные пророчества надежней — рано или поздно всегда будешь прав; да они же и запоминаются лучше счастливых. Несколько раз, когда она долго задерживалась на нем своим тяжелым, гнетущим взглядом — как хороши должны быть такие глаза в минуту истинной страсти, и как сладко было бы расколдовать этот кактус! — Остромов чувствовал себя в самом деле не совсем уютно, но иудеи сами были недурными ловцами душ и умели пустить пыль в глаза. Одно было неясно: если она так недвусмысленно тянется и даже льнет к нему — что мешает ей перейти последний предел?