Двигуб не мучил комсомольцев общественной работой, быстро сворачивал собрания, аккуратно отчитывался обо всем в районном комитете, куда вызывался для указаний раз в месяц, и осуществлял тематическую пропаганду. Если надо было собраться и принять резолюцию против болгарского самодержца Бориса III или британскую гадину Чемберлена, он укладывался в пять минут: собрались, осудили — и на Невский, по пиву. Был у Двигуба подспудный страх, что он недостаточно горячо пропагандирует, — чего-чего, а этих талантов Бог не дал, — и потому он вечно цеплялся к любой компании, до поры молчал, а после второй кружки вдруг говорил:
— Все-таки, ребята… Очень это неправильно, что в Болгарии повесили товарищей. Правда же?
Никто не знал, как на это реагировать. Безвестных болгарских товарищей было жалко, послать Двигуба с несвоевременной пропагандой — боязно, а принимать его всерьез никак невозможно.
— Ты пей, пей, — говорили ему. — Не убивайся.
— А все-таки, ребята, — говорил он заплетающимся языком после пятой, — очень нам англичанка гадит… а?
— Англичанка да… — туманно отвечали столь же туманные товарищи. После пятой споры прекращались, каждый уходил в личную мечтательность.
Никто даже не знал, как его зовут, — Двигуб и Двигуб. Он и теперь прицепился к Мелентьеву с Плаховым — «Вы в гости? Ну, я с вами», и собирался вписать это в отчет перед Октябрьским райкомом как культурно-политическое мероприятие. По дороге он все больше молчал, иногда только вставляя:
— Ребята! А пить… много-то не будем, а? Ведь упадничество…
— Не будем, — успокаивал Плахов, — мы за здоровый быт.
Всего гостей набралось до полутора десятков, комнату вмиг продымили, хозяин не выносил дыма, но стеснялся гнать курильщиков на лестницу. Расселись частью на диване, оставшемся от Белашевых, частью на табуретках и принесенных со двора занозистых ящиках, которые притащили репортеры под командой Сюйкина. Сам пролетарий ящиков не таскал, руководил — чай, не прежние времена. Кугельский метался, изображая хлебосольство. Стол, однако, кричал об отсутствии женской руки. Хлеб был нарезан криво, квашеная капуста ничем не заправлена, отчего отдавала тряпкой, а ливерная колбаса — особенная, яичная, комбината имени 1905 года, как бодро пояснял Кугельский, призывая угощаться, — была так похожа на свежевынутые кишки, что Даня даже с голоду ею не прельстился. Картошка была сварена в мундире, солонкой Кугельский не обзавелся и высыпал серую соль прямо на тарелку, селедка оказалась не выпотрошена, и Ларе пришлось с гримасой отвращения достать из нее внутренности, причем пролетарий Сюйкин попросил отложить ему молоку. Он полагал, что молока, помимо вкуса, имеет значение для мужских желез. Водки хватало, да еще репортеры добыли самогону — они на прошлой неделе ездили под Волхов писать о строительстве гидростанции, прихватили туда штуку кумача и выменяли в деревне на трехлитровый бидон свекловицы. Полбидона было уже оприходовано, а оставшуюся половину принесли на новоселье. Кугельского они не любили, но чувствовали, что он пойдет далеко.
— А это кто? — спросил Даня, не узнавший Перуца.
— Ну как же вы, товарищ Даня! — укоризненно воскликнул Кугельский. — Надо же осваивать передовой опыт! Это писатель, товарищ Перуц, австрийский мастер авантюрного чтения. Если кто сегодня учит дать сюжет, то именно Перуц, рекомендую.
— Пьесу-то будете читать?
Пьесы не было и близко, так, наброски, и не при коллегах же… Черт бы его, с этим интересом к словесности. Одет черт-те как, пришел с чучелом, пьесу ему…
— Очень даже, очень даже. Но соловья баснями не кормят. Вы налегайте пока, а то наши звери все схарчат, вас не спросят.
Он озорно — так подумал о себе со стороны — подмигнул Плахову и Мелентьеву, задорно махнул головенкой, и Плахов с Мелентьевым перемигнулись, и улыбочки их не укрылись от Дани: он понял, как эта репортерская зелень презирает Кугельского, и пожалел его классовой жалостью. Вот, старался человек, накупал, созывал, — так себе, конечно, экземпляр, самовлюбленный, неумный, обожающий покровительствовать, но эти-то чем лучше? Только тем, что еще глупей, что не читали и авантюрного мастера товарища Перуца, что не учились в гимназии? Все, все ухудшалось с опережением, неровен час — и Кугельского вспомнишь с ностальгической нежностью: все-таки не ел человечины, а что суетливо прятал происхождение — так хоть было что прятать. Плахов с Мелентьевым не нравились Дане: они слишком часто перемигивались и пересмеивались. Тут не было ничего удивительного — разъезжали по Ленинградской области вместе и привыкли сочинять вдвоем, да и к беспризорникам ходить парой оказалось надежней, в прошлом году банда Лаписова изувечила старика-репортера Житовкина с тридцатилетним, между прочим, стажем; он в свое время издал книгу о нравах Сенной, но нравы Октябрьского вокзала стали куда свободней. Плахов с Мелентьевым были неплохие ребята, даже писали вместе монологи для эстрадника Файкина, выступавшего в Зеленом театре на Каменном острове, и обдумывали уже музыкальную комедию. Даня, выпив немного, стал к ним приглядываться доброжелательней. Плахов, кучерявый, с очень белой кожей и широко расставленными карими глазами, заиграл на гитаре — тоже кучеряво, с перебором, — и спел кое-что из романсов, подслушанных у беспризорников; «Папиросы», «Ах, зачем я!» — надрыв выходил у него как надо, смешно и жалобно. «Кирпичики!» — попросила Варя и первая завела: «Началась война! Буржуазная! Накатился пятнадцатый год! И по винтику! По кирпичику! Разобрали мы этот завод». Лара с Ригой, обнявшись и полулежа на диване, затянули новую песню: «Я с Колей встретилась на клубной вечериночке, картину ставили тогда „Багдадский вор“…»