— Никаких особых техник, господин старший следователь, и никакого персонального дара, — улыбнулась Пестерева. В молодости, должно быть, многих сводила с ума такой улыбкой, да теперь уж не то, матушка. — Вам лучше других должно быть известно, что люди моего круга с каждым считают обязательным говорить на его языке, это правила хорошего тона, а вовсе не гипноз.
— Под следствием все обязаны разговаривать на одном языке, — глядя в стол, предупредил Гольдштейн.
— Вам как офицеру, следователю, но офицеру, — с нажимом повторила Пестерева, — лучше других должно быть известно, что этикет так просто не отбросишь, это не маскарадный костюм, не хлыстик… С крестьянским мальчиком принято говорить не так, как с высшим офицерством, и вы должны, слышите ли, должны извинить меня за то, что женщина, хоть бы и старуха, узнает в вас рыцаря, а не допросчика.
Грубейшей ошибкой было бы говорить с ним на местечковом диалекте его детства — но Пестерева не сделала этой ошибки. Люди ее круга с первого взгляда отделяли тех, для кого детство — омут чистой глубины, от тех, для кого оно позор и тягость, родовое проклятье изгойства и нищеты. Конечно, он был сыном портного. Конечно, он был из Петербурга. И всеконечно, он смотрел на гвардейские парады, мысленно отрекаясь от иудейства, обещая отдать все, что у него было, — отца, мать, десятки портновских поколений, — чтобы стать одним из этих сверкающих кентавров.
— Я предупреждаю вас о недопустимости, — мягко сказал Гольдштейн. Денисов из угла вскинул на него потрясенный взгляд.
— Я сделаю все, что будет в моих силах, — улыбнулась Пестерева.
— Меня интересует ваш кружок строгого восточного послушания, — улыбнулся в ответ старший следователь, и в улыбке этой Денисову померещилось нечто заговорщицкое. Пестерева слегка покраснела.
— Кружок строгого восточного послушания, — произнесла она с игривым смущением, — я собрала в 1919 году с единственной целью преодолеть разврат, царивший в это время в городе, и обеспечить новую элиту — вы понимаете, конечно, о чем я, — достойными спутницами, хранительницами традиции.
Надо было как можно чаще забрасывать эту сеть — «вы понимаете», «вы знаете, конечно», «как вы и сами догадываетесь», — всякий раз уловом была то улыбка, то смущенное пожатие плеч, а один раз ей показалось, что Гольдштейн даже подмигнул.
— Вы занимались личной жизнью участниц кружка? — спросил старший следователь.
— Только в той мере, в какой это касалось их духовного роста, — строго ответила Пестерева. — Только в этой! Ни в каком ином смысле. Люди нашей традиции не снисходят до слежки. Я сама знала все, что мне было нужно. Лично исключила двоих. Эти были безнадежны. Но они и не принадлежали к нашему кругу, это были остзейские немки без всяких правил.
Гольдштейна передернуло.
— Вы говорите о противодействии разврату, — начал он вкрадчиво. — Но мы имеем сведения, что на ваших заседаниях… повседневной практикой было обсуждение порнографической литературы…
— Господин следователь, — с достоинством произнесла Пестерева, и голос ее зазвенел, — я категорически прошу вас не употреблять этих слов. Я могу быть виновна в чем угодно, но не в разврате. Посмотрите на меня. Можете ли вы соединить хотя бы в уме понятия обо мне и порнографии?
— Речь идет не о вас лично, — буркнул Гольдштейн, — я знаю, что вы обсуждали сомнительные трактаты…
— Этим сомнительным трактатам более трех тысяч лет, — хрустальным колокольчиком рассмеялась Пестерева, — и единственной целью их изучения служит гармония, а вовсе не скотское удовольствие. И согласитесь, господин офицер, что женщина, предназначенная в жены новым рыцарям, эта жрица нового порядка, должна кое-что кое в чем понимать, — и она лукаво погрозила Гольдштейну мизинцем.
— При этом вы допускали мужчин…
— Разумеется, я допускала мужчин. Я не готовила наседок, господин старший следователь. Девушка должна знать, как вести себя с мужчиной, чтобы не хлопать глазами и не выглядеть глупой курицей в его обществе. Мы никогда не вели политических разговоров — не потому, что это неинтересно, а потому, что это неприлично. В моем кругу считалось непристойным расспрашивать о политических симпатиях и тем более рассказывать о своих.
— Если все было так невинно, как вы говорите, — заметил Гольдштейн, постукивая папиросой по крышке портсигара, но не решаясь закурить, — почему работа кружка содержалась в такой тайне?