Осмоловский сидел на лавочке у своего трехэтажного дома, блаженно зажмурившись и подставив солнцу небритое, бледно-желтое лицо. Надя некоторое время постояла рядом, не решаясь вывести его из сладчайшей апрельской дремоты.
— Кирилл Васильевич, — робко сказала она наконец.
Осмоловский встрепенулся и раскрыл глаза. Некоторое время он промаргивался, а потом радостно заулыбался.
— Наденька, — сказал он беззубым ртом. — Какая прелесть. Как вас долго не было. Не заболели?
— Хуже, Кирилл Васильевич, — сказала она и замолчала, не в силах объяснять.
— А, да, — сказал он, поморщившись. — Я что-то такое слышал. Здесь столько всего без вас было, Наденька. Вы столько пропустили. В этом году весна такая ранняя — скворцы, представьте себе, уже были тут седьмого марта.
Что она делала седьмого марта? В Крестах не было времени. Она знала только, что мучилась, что душа ее умирала в это время, а к Осмоловскому прилетели скворцы.
— И вообще, Наденька, — продолжал он с кроткой стариковской радостью, за которой ей слышалась теперь вечная стариковская хитрость, способность отгородиться от всего скворушками и листочками, — я столько понял, столько понял этой весной… Скажем, голубь. Обыкновеннейший уличный голубь, а сколько оттенков в этом ворковании! Лучшая песенка — то, что поет голубь на солнышке: я заметил, что начинается оно с повышения тона. Люди всегда — на повышение, а он понижает…
Надя молчала, глядя в землю. Она не смела прерывать его. Он рассказывал о чудесных свойствах кленового сока, который стал собирать, — вкусней березового! — и о волшебной трели чижика, которого завел себе его сосед, маленький Вовка. Чижик, оказывается, высвистывал не одно коленце, а семь, и одним приветствовал только Вовку, как собака, узнающая хозяина. Сколько чудес и мыслей в крошечной птичке.
— Кирилл Васильевич, — сказала та, что была Надей. — Я в ссылку еду.
— А куда? — поинтересовался он, как ей показалось, живо.
— В Пензу.
— Пенза — о, чудесный край. Там удивительные ботанические возможности. Почвы там, я полагаю, сухие и кислые, и потому, Наденька, вы сможете там наблюдать татарник, какого в Ленинграде не встретите. И кроме того — зимой свиристель, летом, должно быть, ястребки… Там ведь степи? Не упускайте возможности наблюдать. Знаете, Наденька, с тех пор, как я наблюдаю природу, я перестал многое, очень многое замечать. Из того, что прежде мучило. Все беды — от того, что мы ушли из природы. Я думаю, если вы станете наблюдать, там, в Пензе, будет счастье… Вот заметьте: я вчера вечером наблюдал паучка, обычного паучка… Впрочем, вам ведь некогда? Вам всегда некогда, Наденька, мы все бежим и не хотим прислушаться…
— До свиданья, Кирилл Васильевич, — сказала она. — Если что-нибудь понадобится, звоните маме на службу, телефон вы знаете.
— Да что же мне понадобится, — сказал он благостно. — Я радуюсь теперь всему. Никогда не думал, что простой листочек может доставить столько счастья… столько чувства…
Он сидел на лавке, жмурясь, задрав лицо к солнцу, — сам уже часть древесного, травного, тварного царства, не знающего страхов и сожалений, счастливый Осмоловский. Надя постояла около него еще минуту и почувствовала, как из нее уходят силы. Их и так уже было мало. Около Осмоловского было спокойно и даже уютно, как бывает иногда в весенний день на кладбище: поют птички, и люди вокруг обухаживают родственные могилы, и все это похоже на мирный земледельческий труд, на кроткое преодоление смерти, всеобщее примирение среди просыпающейся земли. Но долго там находиться нельзя, потому что никакого преодоления не происходит, а напротив, сплошная смерть — просто весна обезболивает ее проникновение в тебя, как, говорят, вампиры обезболивают укусы. Смерть кругом, и чем дольше ты там стоишь, тем больше ты ее часть; и стоя рядом с Осмоловским, Надя так же медленно и безболезненно погружалась в природу, вот уже и врастала в асфальт, вот уже растворялась даже ее вина, и растворение это было блаженно, — и именно по тому, как притупилась грызущая ее боль, она поняла, как быстро успела расчеловечиться около этого почти уже растительного существа. С трудом, словно выдирая корни из почвы, она оторвала ноги от диабаза и отправилась к Самуилову — сначала медленно, как дерево, учащееся ходить, а потом почти бегом.
Самуилов был жив, живуч, но разговаривал уже через дверь, и так со всеми. Возможно, если бы Надя приходила пресмыкаться еще дня три или простояла на коленях под его дверью пять часов, раскаиваясь в неведомом грехе, — он бы смилостивился и открыл, и рассказал о новом заговоре соседей, вошедших в комплот с городскими властями, водопроводчиком, мировым правительством, и даже предложил бы ей сесть ближе к утру, — но у Нади не было сил проситься, да и незачем. Ей открыли соседи.