Страшней было другое — что Одинокого в самом деле никогда не тронут: посадят всех, в том числе вернейших, — а этот, как памятник бессмертной, неприкосновенной низости, образцовый минус, от которого станут отсчитывать все, будет стоять у себя на Измайловском, 14, или где он еще там стоит в центре своего кружка… Он переживет всех и останется, может быть, последним, округлый, нечесаный, страшный, пахнущий сырым мясом. Время благоприятствовало теперь ему, ибо все остальное не вышло, а Одинокому была самая пора. Льговский пролистнул книжку. «И Ленин недвижно лежит в мавзолее, и чувствует Рыков веревку на шее». Это можно, за это ничего не будет — что такое Рыков? Он понял наконец, в чем корень тоски, больной зуб, и в этом было облегчение: да, девятнадцатый год был не ахти мирен и человечен, но девятнадцатый год был временем для человека в полном значении, вытянувшегося в полный рост, и в девятнадцатом можно было дышать. Двадцать шестой был временем Одинокого, и не было оснований надеяться, что это изменится.
Он думал выбросить книжку, но сунул в карман пальто, тоже черного, тоже бесформенного. Потом подумал и швырнул в грязную Фонтанку пальто вместе с книгой. Способность к жесту — великая вещь; и он повеселел еще больше.
4
В «Красной» Льговского ждали Стечин, Барцев, Женя, Лика Гликберг, еще трое буквалистов и прилепившийся Альтергейм. Льговский любил их. Он знал, что все значительное делается в братствах и цехах, не потому, что братства и цехи сами по себе гарантируют литературу, а потому, что значительны причины, их порождающие. Литература появляется там, где у студентов есть потребность собраться и говорить. Она умирает там, где такая потребность появляется у стариков. Молодые собираются от силы, старики — от слабости. Будущее было за бубуинами — обществом будущего буквального искусства, сокращенно обубуи. Они были те буи, за которые надо заплыть, и то буйство, без которого ничего не начинается.
Даня сидел в комнате запаздывающего Кугельского и с удивлением наблюдал, как сходятся интересные люди: высокий, толстый молодой человек в клетчатых штанах, еще более высокий, но менее толстый в очках и с медно-рыжей головой, один маленький, остроносый и бледный, один джентльмен, строгий и брезгливый, франтоватый, но с нарисованной на щеке нотой «ля». Слева к ней было приписано маленькое «о». Вероятно, франтоватому нравилась Оля. Девушка была среди них только одна, крошечная и страшно сосредоточенная. Она сидела на стуле, переплетя ножки в белых носках и темно-синих сандалиях, и слегка этими ножками покачивала. При ней была французская книжка. Автора Даня не знал.
Льговский вошел стремительно, как человек, бегущий откуда-то, а не куда-то. Такого впечатления он не хотел. Он хотел, чтобы его стремительность воспринималась как устремленность.
На бубуинов это не действовало. Бубуины уже знали, что спешить некуда. Льговский этого не понимал. Люди тринадцатого года всю жизнь бегали, уверенные, что где-то происходит главное. Бубуины никогда не бегали. Стечин говорил, что уже греки поняли высший смысл лежания и преимущество его перед сидением, сидения — перед стоянием, а стояния — перед ходьбой.
Он не сразу заметил Зильбера, единственного серапиона, пришедшего его приветствовать. Зильбер был ему неприятен, но хорош. Он был порядочный мальчик из порядочной семьи, женатый на сестре Юрия: вошел в круг дуриком, но вел себя достойно. Было видно, что из него вырастет дюжинный, но честный писатель с репутацией. Льговский знал, что у него самого есть талант и будет слава, но никогда не будет репутации. Он не любил за это Зильбера, хотя следовало не любить себя, — но если не любить себя, что же напишешь? Приходится вымещать.
Льговский не поздоровался. Он бегло кивнул всем сразу и заговорил.
— Я прочел, — сказал он. — Интересно. Разговор должен быть в вашем жанре: вы свое, я свое. Вы правы, что прямой диалог закончился. Это давно, но стало острее. Нет единого языка. Раньше были общие слова, я помню, они были на всех, и на них можно было говорить. В седьмом году они брались из воздуха, в двенадцатом — из журналов, а в восемнадцатом — из газет. Сначала это могло быть слово «туман», потом слово «балаган», потом «вы-со-бу», а потом «экспроприация». Но сегодня слова нет, хотя его вдувают в уши. Сегодня говорят «индустриализация», но это слово не для всех, потому что тот, кто его говорит, — не верит. Сегодня говорят те, кому нечего сказать, а остальные молчат, потому что говорить не на чем. Собственно, это было понятно уже во время «вы-со-бу», но тогда надеялись, что будет «экспроприация», а после нее на вы-со-бу заговорят все. Вместо этого стало слово «лориган».