— Ну, это вряд ли, — сказал вдруг джентльмен с ребусом «Оля» на щеке, — а я вижу, так сказать, тенденцию.
— Шура видит тенденцию, — сказал рыжий.
— Тенденция в том, — важно продолжал Шура, — что сначала стало нужно писать плохо. Это была новая краска. Нельзя было рисовать бесконечные сады и парки, или голую, или юношу с перчаткой. Стало нужно рисовать кубическую голую, или юношу с перчаткой во рту. И это пошло дальше, до кубов, квадратов, до полного уничтожения; но дальше, как вы говорите, на опережение сыграла жизнь. И тут уже надо, мне кажется, не опережать в падении, — потому что в самом деле некуда, — а как бы давать ей урок, тянуть ее кверху. Надо ей показать какое-то абсолютное совершенство. Я не знаю еще, какое. Вот Бахарев знает. Он пишет роман и уничтожает его, и потом пишет по памяти, потому что хорошо только то, что запомнилось. Потом опять уничтожает. К пятому разу он знает то, что нужно, наизусть.
— Гоголевский метод, — сказал Льговский.
— Он бы так и сделал, если бы успел, — кивнул Шура. — Потому что тогда тоже — опережало в падении, и надо было написать что-то безоговорочно прекрасное. Потом сделали «Войну и мир».
— Не обязательно прекрасное, — сказала Гликберг. — Можно совершенное. Совершенное не обязательно прекрасно и даже чаще всего наоборот. У Макарова стихи совершенны, там есть чистота порядка.
— Ножа не всунешь, — кивнул клетчатый.
— Но они не прекрасны.
— Они совершенно ужасны, — сказал Шура.
— У вас их нет? — спросил Льговский.
— С собой нет, а наизусть я не помню, — призналась Лика. — Я помню только, что в конце каждого «все».
Льговский попросил почитать. Читали по кругу, как когда-то в коммуне, на прилукинской даче, которую он старался не вспоминать. Давно уже он не был там, где читают по кругу. Стихи у всех были похожи, не только детские. Даня ничего не понял в этих стихах, кроме того, что сам бы так никогда не смог. Странней всего было, что он так и не захотел бы: ему все это нравилось, и все это было не по нему. Вероятно, именно здесь и был путь — прочь от того бессильного подражания всему сразу, которое ненавидел Даня в собственных виршах; они сделали какой-то шаг, какого еще не сделал он, — но после этого шага он перестал бы существовать, а платить такую цену за сочинительство еще не был готов. Лучше было оставаться Даней Галицким, пишущим плохие стихи, чем превращаться в кого-нибудь стократ более достойного, хоть в них. В их стихах почему-то много было насекомых — вероятно, потому, что насекомое отвратительно и в этой отвратительности совершенно. Стихи были такие же. Иногда намечалась тема, появлялось даже чувство — но тут же, словно автор точно чувствовал читательский отзыв и смертельно его страшился, вступала какофония, и все опять растворялось в визге и грохоте. У худого, остроносого один раз будто мелькнуло — «Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, все неизменно в мире, кроме души моей», — но тут же опять пошли какие-то сады и статуи. Льговский кивал одобрительно — непонятно, чужим ли стихам, собственным ли разбуженным мыслям. Собственно, стихи и нравились ему лишь в той степени, в какой будили мысль.
— Ну, а вы? — обратился он к Дане.
Вот был шанс — почитать свое и понравиться самому Льговскому, которого Даня, конечно, узнал, потому что читал еще в Крыму, — он никогда не понимал, что из чего следует в писаниях этого человека, но за раздробленностью предполагал систему, и какова же должна быть система, если так хороши частности! Иногда, впрочем, ему казалось, что Льговский сам ходит вокруг ядра, но вглубь проникнуть не решается; правда заключалась в том, что он и ядра не видел, хотел заменить его любовью, но не сложилось. А может, ядра и нет, и мир нарочно так устроен, чтобы оно находилось вне его.
— Я, собственно, так, — сказал Даня, стыдясь, что поучаствовал в чужом разговоре. — Я пишу тоже, но читать стыдно. Я к Кугельскому пришел, хочу работать.
Рыжий, толстый и джентльмен переглянулись и засмеялись, и даже маленькая улыбнулась улыбкой злого дитяти.
— К Кугельскому, — не переспросил, а утвердительно повторил рыжий. — Почему к Кугельскому?
— Да я, собственно, не к нему, — совершенно смешался Даня, — я хотел предложить… писать в газету… но тут был он.
— Жалко, — сказал Барцев. — Надо бы к другому, но никого другого нет. А вы детское не пишете?
— Никогда не пробовал, — честно сказал Даня.