Сначала из экзаменационного кабинета выбежал ликующий кретин, который во все время подготовки кидал по сторонам умоляющие взгляды, но Солодов бдил, и утопающего никто не спасал. Потом с выражением озадаченным и таинственным медленно вышел верзила, сидевший прямо за Даней, — неясно было, обнадежили его или обезнадежили. И наконец, заполнив ведомость и заперев аудиторию на ключ, бодро вышел молодой еще профессор Солодов, ученик пропавшего без вести в революционном Петрограде фольклориста и формалиста Борисова. Многие тогда пропали, революционный Петроград предоставлял для этого все возможности.
— Ну-с, юноша, — сказал он, — проводите-ка меня до Английской набережной.
Они вышли в сияющий вечер — весна была изумительная, редкая для Петрограда; Солодов вспомнил, что и в шестнадцатом была такая же весна, полная предчувствий и предвестий, а впрочем, в просторном приморском городе ранней весной всегда так кажется. И так же он, студент, шел с Борисовым, и Борисов говорил о только что описанном им фольклорном механизме — а впрочем, добавлял он, и не только фольклорном. Он понимал, что рассказывать это в кругу коллег бессмысленно — накидают мелких возражений и заболтают теорию, тем более, что она и не филологическая вовсе, — а ученик выслушает и запомнит; ведь для того нам и ученики, чтобы проговаривать с ними то главное, чего уже не впустят в ум сверстники. «Видите ли, — говорил он тогда, — заложенная в „Илиаде“ схема весьма универсальна и повторяется с тех пор вечно, сколько живет человечество. Во всяком мире — античном ли, нашем ли, — зреют две силы, различающиеся только тем, что одна чуть более гибка и способна к самоизменению, а вторая жестка и целиком построена на подчинении. В первой есть место личной воле, во второй все подавляет воля государственная, или великая абстракция, которой эта воля прикрывается. Между ними, изволите видеть, с неизбежностью возникает война, потому что вторая может существовать лишь за счет бесконечного расширения — ей обязательно надо красть жен или земли. На первом этапе этой войны почти всегда побеждает условное зло, сиречь несвобода. Посмотрите на троянцев: еще Гнедич заметил, что они запрещают своим оплакивать убитых, это якобы роняет боевой дух. Ахейцы же не опасаются падения боевого духа — в их душах, более гибких, могут одновременно существовать скорбь и месть. Ахеяне управляются советом и спорят, выслушивая то Одиссея, то Нестора, — у Шекспира в „Троиле и Крессиде“ эти споры представлены пародией на парламентские слушания, читается, словно про первую думу, — а троянцы управляются Приамом и Гектором, и любое слово поперек расценивается как подрыв. Ахилл плачет о Гекторе вместе с Приамом, и это лучшая песнь „Илиады“, — но Гектор не плакал о Патрокле, это было так и надо, врага убил. И вот девять лет побеждают троянцы, обороняя свою крепостцу, которая, между прочим, была вдесятеро меньше Петропавловской, — а на десятый Одиссей придумал коня. Есть версия, впрочем, что не конь, — тут ошибка мифа, впоследствии укоренившаяся, — что конем назывался особый мост-акведук, который они соорудили под стенами, но это так… На коротких дистанциях зло всегда эффективно и даже эффектно, но на долгих выдыхается, — вот почему есть все основания полагать, что война закончится полным разгромом Германии, и начнется „Одиссея“ — сюжет о возврашении с войны. Помяните мое слово, кто-нибудь после войны обязательно напишет новую „Одиссею“… Гораздо печальней другое, — говорил Борисов, толстый, румяный от вешнего холода и очень собой довольный, так что всю печальность этого другого Солодов понял потом. — Во всякой войне победитель успевает набраться от побежденного — слишком близкий контакт, куда денешься. Он заражается его трупным ядом и ненадолго переживает победу — Одиссей узнает у Тиресия, что Менелай умер и Агамемнона убили… Победить-то мы победим, но что с нами станется? Прежний мир кончится, и мифами о нем будут жить еще несколько веков, как тысячу лет греки жили памятью о Трое, — но мир-то будет новый, в котором Одиссею места нет. Он пойдет дальше, учить феаков мореплаванию — „Что у тебя за лопата…“. Я не знаю, каков будет мир после войны и, в частности, какова Россия, — но знаю, что это будет мир другой и что в России запахнет побежденной Германией», — знал бы он, насколько другой и насколько запахнет.
С этого Солодов и начал.
— Видите ли, Даниил Ильич, — сказал он, подробно расспросив Даню о родителях. — Боюсь, масштаб происшедших перемен вам не совсем ясен. Все, чем мы с вами занимаемся, конечно, останется, этим можно именно заниматься, но жить этим нельзя. Люди сильно переменились, прежняя Европа отошла в область предания, и надо определиться, как жить тем, кто от нее после всех пертурбаций остался.