— И хулиган, — лениво добавил Барцев.
— Сегодня слов нет, есть интонация, — осторожно сказал Альтергейм. — Она у всех общая, сказал и оглядывается, поняли ли. Все кивают или моргают.
— Есть и слова, но такие, что специально не значат, — пояснила формалистка Гликберг. — Все говорят «фактически», «буквально». Общие слова остались, но принадлежат к служебным частям речи, как если бы рабочих нет, а остались служащие.
Льговский улыбнулся. Гликберг была лучшей ученицей.
— Нам сейчас платят за то, чтобы мы не работали, — сказала она, — то есть занимались не своим делом. Паша делает тут детское приложение, будет два журнала, и пишет хронику. Валя пишет про европейские забастовки. Пишут они глупости, но почему-то надо, чтобы они не писали свое. Я не понимаю, почему.
— В общих чертах понятно, — сказал Стечин. — Мы должны были умереть, но не умерли. А после смерти заниматься своим делом нельзя, там вам подберут другое занятие.
Льговский это понимал, но говорить это вслух казалось ему предательством. На самом деле предательством было то, что все уже понимал не он один. Он привык говорить первым. Многие не понимали, почему он молчал и даже писал сценарии. Но умирать Льговский не планировал, это не входило в его картину мира. Еще не все было сделано. Если бы говорить вслух, пришлось бы сказать, что революция ничего не смогла предложить; что она помогла добить умирающего, но ничего нового не дала. Или, если уж договаривать, в том, что она придумала, невозможно оказалось жить. То, в чем они теперь жили, было смесью невозможного, на глазах устаревавшего и сдававшегося нового — и того худшего, что было в старом; того, что оказалось недостойно даже смерти. Долго так было нельзя. Стихи бубуинов были об этом же, и теми же средствами: футуризм ямбом, худшее из нового — в формах самого живучего старого. Он не знал, как к этому относиться. Вероятно, это не было хорошо в том смысле, в каком хорош был начинающий Корабельников или весь Мельников, но прежнее «хорошо» ни на что уже не годилось. Теперь хорошо было то, что выражало эту новую странную полужизнь, и бубуины справлялись лучше всех.
Говорить все это вслух было нельзя потому, что все это понимали, и потому, что встречались в «Красной», а другого времени у него не было. Он приехал на два дня, вечером его ждали ровесники, а утром был диспут. В шесть был обратный поезд, добирающийся в Москву к одиннадцати. В двенадцать ему надо было уже докладывать на студии заявку о летающем мужике. В замысле все было отлично, а в сценарии сразу становилось ясно, что никакой мужик никуда не летал. По сравнению с этой невозможной жизнью любой прежний вымысел был недостоверен.
— Я думаю, — сказал Барцев, совсем не изменившийся, то есть изменившийся в главном, буквально и непонятно потерявший невесту, и потому так страшны были его прежняя толщина, невыцветшая рыжина, — я думаю, что надо сейчас обратиться к детям. Не только потому, что это ниша, которая всегда, а потому, что на них надежда. Можно сделать так, что они научатся заранее смеяться.
— Дети отвратительны, — сказал толстый в клетчатых штанах. — Я запретил бы детей.
— Ну так отлично! — вскричал Барцев. — Это как раз и есть самое детское. Кто, кроме ребенка, имеет право сказать «Дети отвратительны»? Вот садись и пиши, какие они все твари.
— Я знаю только одного человека, который циничней детей, — сказал остроносый и бледный. — Это Макаров.
— Макаров да, — с одушевлением подхватил клетчатый. — Макаров страшный. Он рассказывал, что его родной отец однажды чуть не до смерти забил.
— У Макарова есть справка, что он свирепый, — добавил Барцев. — Он в сельсовете взял, у себя на Кубани. Сказал, что если не дадут справку, его не возьмут в газету.
— А Макаров пишет? — спросил Женя.
— Он мне в альбом переписал несколько стихов, — сказала Лика. — У него слово звучит. Он берет слово, например, «страсть» — и ставит в чуждый ряд, например, «котлета». И тогда звучит.
Льговскому понравилась идея с детьми.
— Это хорошо, это на опережение, — сказал он. — Всегда надо на опережение, не только в литературе, но и это и в любви работает. На этом построен «Вертер». Лотта говорит — уходи, а он умирает. Если бы он воскрес, Альберта бы отставили. Нам говорят — пишите для пролетариата, мы превышаем и пишем для детей. Это еще проще и уже совсем оптимистично.
Клетчатый кивнул — он вообще, кажется, не умел смеяться.