Зря он так сказал, не стоило обобщать. Ни в чём они были не виноваты, эти мальчики-мутанты, несчастные жертвы чужого безумия. Но оба как-то притихли, сникли, будто на них лично лежала ответственность за страшную судьбу этого мира.
– Скажите, – тихо просил цергард, – вы видели наш Церанг до войны? Каким он был?
Два с лишним десятилетия назад была сброшена первая бомба, планета превратилась в кладбищенскую топь. Спустя пять лет, не сговариваясь, уцелевшие правительства наложили запрет на память о прошлом. Трудно казать, что руководило ими. Боялись суда потомков? Не хотели, чтобы новые поколения знали, чего были лишены, и росли деморализованными, скорбя об утратах? Об этом можно было только гадать. Но в каждом из уцелевших государств Церанга все соответствующие материалы: киноленты и книги, учебники с картинками изымались, и не прятались даже – уничтожались. В музеи стали пускать по специальным пропускам. Вытравливались не столько знания, сколько сам дух прошлого. Разговоры на эту тему – и те были вне закона. Наверное, они всё-таки велись украдкой, не может быть, чтобы бабки и деды не рассказывали тайком несчастным своим внукам о прежней счастливой жизни.
Но кто мог бы поведать о ней сироте из воспитательного дома? И разве нарушил бы им же утверждённый закон цергард Реган, человек принципиальный и прямой, как орудийный ствол? И агард Тапри, и цергард Эйнер о прошлом собственной планеты знали до обидного мало. Сухой курс официальных наук – одни скучные, голые факты, которые и запоминать-то не хочется, чьи-то оговорки и слухи, да пара запретных книг, случайно попавших в руки – других источников информации они не имели.
Конечно, если бы Верховный цергард Федерации специальнозадался целью это прошлое изучить, он непременно нашёл бы источники скрытые, и узнал бы всё, что захотел. Но раньше ему это просто не приходило в голову – какой смысл? Что умерло, того уж не вернёшь, зачем об этом думать? Но горькие слова пришельца пробудили в нём интерес, ему же самому показавшийся «нездоровым».
Наблюдателю Стаднецкому не повезло. На Церанг он попал лишь с началом войны, живым этот мир не застал, лишь его агонию. Но он видел голографические записи – прекрасного качества, с эффектом полного присутствия. Ему было что рассказать благодарным слушателям. В те минуты, когда приходилось лежать, вжавшись в твердь, пережидая, чтобы очередная транспортная колонна скрылась из виду, он говорил о бирюзовом небе, как плывут по нему желтоватые облака, и стаи больших розовых птиц летят, выстроившись чёткими ромбами. О влажных серебристо-голубых лугах, наполненных горьковатыми запахами трав, и маленьких милых болотцах, что можно перейти по кочкам даже осенью. О светлых савелевых рощах и тёмных кальповых лесах, о чистых реках, в которых можно плавать и нырять, и пить из них воду, не опасаясь заразы. О зверях и ящерицах, полях и садах. О бесконечных, от горизонта до горизонта, плантациях хверса. О красивых городах и здоровых людях. И, чтобы понятнее было, о войне. О дотах, траншеях, окопах и блиндажах – спасительно-глубоких, вырытых в надёжной тверди, о землянках в три наката, о воронках, которые никогда не затягиваются и снарядах, которые дважды в одну воронку не попадают…
Молча слушали его, вопросами не перебивали. Он даже сомневался немного, верят ли его словам, или принимают за красивую сказку? Он хотел прекратить рассказ, когда заметил, что Тапри тихо плачет, но тот стал настаивать на продолжении, и цергард Эйнер его поддержал. Теперь им хотелось знать всё, и о жизни своего мира и о его гибели – о том, что в официальных источниках сухо именовалось «экологической катастрофой», и чему он, наблюдатель Стаднецкий был живым свидетелем. Они даже этого толком не знали, они были слишком малы, когда вымирала их планета.
Если честно, рассказывал он охотно. Они ни в чём не были виноваты, но ему почему-то нравилось их мучить, будто они и впрямь несли ответственность за беды своей родины. Наверное, годы, проведенные на Церанге, наложили отпечаток и на его психику – истолковать иначе собственное поведение доктор Гвейран не мог. Он выместил на них собственную горечь и боль, это было недостойно, это было отвратительно, но в тот момент он ничего не мог с собой поделать, плыл по течению, подгоняемый попутным ветром их нездорового любопытства.
Но наступил второй закат, небо стемнело, и цергард Эйнер, лёжа под брезентом и глядя в звёздную бесконечность, задал новый вопрос. В нём не было упрёка либо претензии, лишь тихая запоздалая надежда: